На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
Шрифт:
— Да, своя курятина и свои яички — дело большое, — уже с уважением в голосе отвечали Марусе.
— Стиральную машину собираемся купить, — продолжала она. — Я говорю Володе: «Как купим — время освободится, обленимся совсем». А моя старшенькая, Нинка: «В кино, мам, каждый день ходить будем».
— А что? И будете!
— В театр, Маруся.
— Ага, в театр, — и она смеялась — то ли пошучивала над собой, то ли и в самом деле радовалась тому, что будет.
Все эти рассказы о себе, о своем доме и домашних делах были чем-то новым, ранее не свойственным для Маруси. И во всем ее облике за последнее
СЕРГЕЙ ФРОЛОВ
СТИХИ
Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.
Стоит осень, вторая после начала войны.
Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.
— Баб, — говорю ей, — стих забыл.
— Ну, ступай к деду.
За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.
Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спина быка, шапка пахаря и взмахнувшая кнутом рука. Слышны протяжные крики:
— Цоб, цобе!
У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:
— Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл.
Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которой правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.
— Забыл? — спрашивает дед.
— Да.
— С каких пор?
— «Или ешь овса не вволю...»
— «Или сбруя не красна...» — ласково и устало напоминает дед.
Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне тоже дают черную картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать «наизус» про «коня».
Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, голос готов оборваться в осенней тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь и говорит:
— Ох, господи, тожить про войну.
...Стремительно падает снег наискосок к избам и полям Все серое и черное медленно скрывается под ровной пеленой; становится пегим, а потом совсем белым недавно вспаханное поле.
Подули вьюжные ветры, частые в нашей плоской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.
Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывает село с внешним миром. В сумерки на ней появляется темная точка, приближается, увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращается почтарь — спокойный, равнодушный старик с белыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходят странники и беженцы.
В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая река. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветрам относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями — мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут обернется бабка и больно и горячо стегнет тряпкой по спине. Стрелой влетишь на печку, зажмешься в дальний угол, чтоб не достала еще раз, затаишься, чуть дыша.
Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать их, но боюсь порки.
К вечеру под окном горницы скрипнет и натруженно, как кто живой, застучит: тэк-тук, тэк-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Снова поднимается ветер.
Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедья. Тревожно и заботливо взглянет ко мне на печку, пронося охапку в горницу к голландке.
Войдет почтарь в валенках по колена в снегу, мать встрепенется, надеждой засветится ее лицо. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются, и тускнеет лицо. От отца долго нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки, отогреваясь.
— А на улице снегурки бегают, — говорит он мне и берется за скобу двери. — Айда, пымаем.
Когда мать не уходит дежурить на МэТэФэ, я ложусь с ней на койку. Она подолгу не засыпает, вздыхает и тайком утирает слезы.
Бабка молится в темной горнице, стоя на коленях, и шепотом просит:
— Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй... защити от стрелы, праща и огня...
С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами, сморкается. У него мрачное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается, и заметив меня, приветливо говорит:
— Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, — и достает из кармана полушубка замерзший, белый от инея ломоть хлеба. — Едем мы, а она выбегает и говорит: «У вас там внучек есть, хороший такой мальчик, я вот ему калач спекла».
Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, пьем чай с «курягой» — сушеной свеклой. После ужина мать, сильно закутавшись, уходит на дежурство. Дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и, не отрываясь, слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею и говорю:
— Дед, стих расскажи, а?
Я знаю от него уже много стихов.
Вечер был, сверкали звезды, На дворе мороз трещал. Шел по улице малютка, Посинел и весь дрожал. Дети, в школу собирайтесь, Петушок пропел давно...