На виртуальном ветру
Шрифт:
Напиши он только одно «Лукоморье» или «Прохожего», он и тогда был бы поэтом высочайшей парнасской пробы.
Вы встречали — По городу бродит прохожий. Вероятно, приезжий, на нас непохожий?.. Да! Имел я такую волшебную флейту, За мильоны рублей ту не продал бы флейту… Но, друзья, торопитесь, — я скоро уеду!..Чудо пребывания поэта на земле, увы, недолговечно. Мы мало прислушивались к его флейте, мало успели сказать ему.
Меньшой
Но чем больше он углублялся в себя, тем непримиримее вторгался в сегодняшние бури.
Бессребреник, он был рожден для поэзии и жил ею, самостью ее. Он мыслил рифмой. Как-то ему заказали статью. Так он сначала написал стихи на эту тему, а потом переложил написанное в прозу. Иначе он не мог.
Мартынов своим присутствием ограждал поэзию от банальщины. Страшно ранимый, он по-мужски скрывал это — характер имел непреклонный. Слабости свойственны и великим. Однажды покривив душой, выступив против Пастернака на собрании, исключившем поэта, он всю жизнь казнился этим, это как бы источало его изнутри.
В своей книге Д. Самойлов едко пишет и о нем: «Я никогда не слышал, чтобы он кого-то хвалил конкретно. Кажется, ему нравился Вознесенский за „новизну“. Ахматова не нравилась ему за „старомодность“. Да, он одобрял „Гойю“, куски „Озы“, „Велосипеды“. Он требовал свежести и непохожести образа. Когда мы выступали в Париже, он выговаривал мне: „Но это же было…“ — „Да не было, у кого же было-то?..“ — упирался я. Наутро он виновато пробубнил: „Вы правы, это новое…“»
Жизнь была сурова к нему, била нещадно — он же платил ей бессмертными стихами. Он располагал стихи свои на бумаге подобно самородкам свободной формы, уральским самоцветам или кускам породы с прожилками прозрений. Как писал он о Есенине — «даже неудачи его гораздо плодотворнее, чем удачи посредственности».
Мартынова можно читать наизусть до утра — а это единственная мера подлинности поэта. Живут стихи. Мы больше не услышим его флейты — но осталась запись.
…Вы ночевали на цветочных клумбах?.. …Из смиренья не пишутся стихотворенья… …Солнце, радость ты моя и горе… …Человечеству хочется песен… …Но, друзья, торопитесь, — я скоро уеду!..Он умер в тяжелый для сердца год взбесившейся активности солнца.
Психолог омута
Годы летят, а он все сидит за столом — набычась, опустив глаза долу, прикрыв их махонькими светлыми ресничками своими, сидит, сложив трубкой губы, так близко сведенные к дрожащим ноздрям, что они кажутся одним общим органом обоняния — этаким соплом, дыхалом противогаза: так вот и сидит он, вытянув это чудесное нюхало свое, втягивая звук фужеров, цвет сумерек, нас, эпоху, все чует, все пробует на вкус своего нюха. Кажется, не зрение, не слух (хотя он и был виолончелистом в Большом театре), а обоняние — основное художническое чутье Юрия Казакова.
Он так и живет среди нас, как представитель рощ, водоемов, неба, как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре.
Ему я посвятил «Охоту на зайца».
Большинство писателей описывает природу, глядя на нее — на ольху, затоны, просеки — глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сокрушенным сожалением и родством. Он не
Он психолог леса.
Вернее, он сам — большой палец существа, называемого небом, полем, тропинкой. Смешны дискуссии о прогрессе — технике, машинах, лесах и городах. Двух культур не существует. Ибо города — это такой же продукт природы, продукт биотоков мозга. Как будто азотистые или железистые соединения, став автобусом, перестали быть биологическими компонентами процесса, называемого природой.
Это, наверное, так же необходимо ей, как ледниковый период, скажем.
Новое поколение читателей, увы, не знает Казакова, критики не упоминают о нем. Он незаметно исчез из литературного обихода, как исчезают из нашей флоры лесные ландыши. Его создания не переносят загрязнения среды. Они связаны с общим процессом увядания природы. Рассказы Казакова нужно вносить в Белую книгу защиты природы.
Он поставил сруб в Абрамцеве и жил там чащобной жизнью. Потом совсем расстался с людьми и стал лесом…
«Жил на свете рыцарь бедный»
Гриша Левин воплощал эти известные черты поэта — был беден, даже безнадежно нищ в быту, царственно не замечая этого, был рыцарем поэзии — «одной, но пламенной страсти». Он и внешне походил — своей легкой летящей фигурой, белыми развевающимися космами, в плаще — на старого поэта из «Снежной маски» Блока, андерсеновских сказок, нордических мифов. Все его звали «Гриша». В нем было что-то от «блаженного Гриши».
Его имя я узнал из альманаха «День поэзии», первой ласточки оттепели после тоталитарных морозов. Мне, тогдашнему юнцу, с высокомерным презрением относившемуся ко всем иным поэтам, кроме Пастернака, вдруг врезались в память искренние, вешние, безыскусные строки: «На привокзальной площади ландыши продают». И даже пастернаковская рифма «проваландавшись — ландыши» не могла испортить впечатление свежести и непосредственности.
Его «Магистраль» была самой интересной поэтической студией той поры. Читать там было и прекрасно, и опасно. Помню тогдашних «магистральцев» — похожего на кудрявого лицеиста Александра Аронова, Владимира Леванского, Евгения Храмова, Нину Бялосинскую. Помню восторженную речь С. Куняева, который рассказывал, как в его многотиражке восприняли появление моих «Мастеров».
Всех магистральцев озаряло нищее самосожженчество Левина.
Он был максималистом. Порой это все губило. Но и в этом он остался поэтом.
Однажды, помню, Ярослав Смеляков ввел меня в редколлегию «Дня поэзии». С тех пор я зарекся и отказываюсь от всех редколлегий. Но тогда, во время надежд, казалось, что можно что-то сделать. Помню первое заседание, оно было публичным. Тогда удалось пробить стихи Дмитрия Сухарева о Севере и экспериментальную поэму авангардного мэтра. Но мне хотелось дать дорогу абсолютно неизвестным. Я позвонил Грише Левину и просил выбрать и прислать стихи «магистральцев». На следующий день передо мной лежали две тугие папки с матерчатыми завязками, наполненные стихами. Меня поразили стихи о газовых конфорках, похожих на синие цветы. Я отобрал еще 5 авторов. Наутро мне позвонил Гриша. «Как, только пять? — спросил он. — Я сейчас к вам еду». Мы просидели с ним целый день. Отобрали двадцать. Гриша Левин приехал еще раз. Все кончилось тем, что почти целая папка легла на стол Смелякова. Вы можете догадаться, что сказал и о стихах, и о Грише Ярослав Васильевич. Не буду изумлять читателей ненормативной лексикой его державного гнева. Гриша, помню, был сокрушен. Он переживал страшно, понимая, что все погубил, но — он остался поэтом.