На Волховском и Карельском фронтах. Дневники лейтенанта. 1941–1944 гг.
Шрифт:
«Подрубщики» – что это такое? Слово это жаргонное, образованное от глагола «рубать». А на блатном сленге – «фене» – означает «добытчик». Самыми ярыми подрубщиками дивизиона слыли: Женька Холод – спортсмен и красивый малый; баянист Орлов; похожий на суслика Парамонов; кругленький Уткин и длинный как жердь Богданов. Только никому из них не удавалось превзойти на этом поприще Анатолия Гунченко из второго взвода. Этот мог поглощать фантастическое количество пищи, всегда оставаясь худым и голодным.
У Гуна, как его все звали в роте, огромный мясистый нос, густые от переносья, круто вздернутые вверх брови и смешные, щеточкой усы.
Во втором взводе было двое солидных интеллигентов: юрист Лемке тридцати шести лет, с испитым лицом, круглыми карими глазами и небольшими усиками «бабочкой», другой – его сосед по нарам – плотный, рыжеватый и губастый инженер-экономист Гулак. Согласно распорядку, все мы на ночь вешали свои портянки на голенища сапог, для проветривания и просушки. У Лемке портянки всегда беспросветно грязные, у Гулака, наоборот, всегда стираные. Вот Гунченко и не ленился каждую ночь менять портянки на сапогах у Лемке и Гулака, то поодиночке, то обе сразу. Только труба запоет «зорю», а старшина рявкнет «Подъем», в казарме уже слышны вопли:
– Лемке! Вы опять подсунули мне свои вонючие и грязные портянки!
– Вы идиот, Гулак! С какой стати, я, человек интеллигентный, стану подсовывать вам свои портянки?!
– Лемке, вы мудак! Во всем взводе нет портянок грязнее ваших.
– Какая же вы проб…ь, Гулак!
Конец перебранке кладет старшина, объявляя по наряду вне очереди обоим. И вот, вместо послеобеденного отдыха, Гулак и Лемке, вооруженные ведрами и тряпками, драят в казарме полы, непрестанно переругиваясь.
– Обратите внимание, – раздается вдруг с нар голос Гунченко, – как интеллигентно и на «вы» кроют друг друга матом эти два солидных и образованных человека.
Вне всякого сомнения, и Гулак, и Лемке догадывались о том, кто менял по ночам на их сапогах злосчастные портянки. Но стоило им утром обнаружить подвох, как все начиналось сначала.
Женька Холод был атлетом и профессиональным фехтовальщиком. Ходил он с гордо поднятой головой, с осознанием собственного превосходства над другими. Женька не злоупотреблял своей силой, но и не допускал какого-либо ущемления собственных интересов. Но вот однажды кто-то все-таки отважился подшутить над Холодом. После дежурства на кухне Женька притащил в казарму три огромные селедки и спрятал их в матрац собственной койки, рассчитывая полакомиться ими при удобном случае. Через некоторое время он сунулся в тайник, но нашел там одни лишь тщательно обглоданные скелеты. Разъяренный, Женька схватил маленького Баева, который тем днем дневалил, поднял его в воздух и дико заорал:
– Говори! Кто нашкодил? В окно выброшу!
– Женечка, миленький, – лепетал перепуганный Баев, – отпусти, ей-богу, не видел!
Однако наш юрист Лемке сразу же определил, что «столь изящно обработать селедку мог только один человек – Гун!». Так оно и было. Задор у Холода со временем остыл, и он уже от души смеялся над этим со всеми нами.
Многие из курсантов попадались на острый язык нашего Гуна, многие становились объектом его озорства. Одни обижались, но большинство относилось снисходительно, радовалось его беззлобным проделкам, его солдатскому юмору, без которого жизнь в казарме была бы тягостной и мрачной. Минули годы, и имена многих и многих выветрились из памяти, но нет ни одного из оставшихся в живых, кто не помнил бы Тольку Гунченко, его веселого озорства и острого как бритва языка.
2 июня. На утреннем построении объявлено о начале занятий. В подразделении появился преподаватель политической философии старик-латыш из бывших стрелков, батальонный комиссар Пулкас. Сухой, сутулый, бритоголовый и в пенсне. На довоенной коверкотовой гимнастерке с красным кантом – алые нарукавные звездочки политработника, сапоги высокие с козырьками, фасона двадцатых годов. Держался Пулкас замкнуто и отчужденно, говорил с сильным прибалтийским акцентом и в среде курсантов пошло гулять характерное его словечко «ешче». На лекциях Пулкас никогда не смотрел в глаза слушателям, не вступал с ними ни в какие разговоры, не предусмотренные программой, и не обращал никакого внимания на то, что большинство курсантов на занятиях читают посторонние книги, пишут письма или готовятся по другим предметам. Его звали Сухарем, Воблой. Очевидно, он это знал, но на экзаменах по его предмету никогда и никого не срезал и не заваливал.
Странный был батальонный комиссар старик-латыш Пулкас. Но курсанты наконец к нему привыкли и даже стали «уважать».
Фронтовики, начавшие понемногу привыкать к нам, мальчишкам, постепенно принимали нас в свою компанию, и в перерывах между лекциями мы, затаив дыхание, слушали их разговоры.
– Немцы на танках прут, пехота их на автомашинах, – слышу я хриплый голос сержанта Падалки, – наши Т-26 супротив их – консервные банки, броня – от пуль не укроешься. Моторы изношены, запчастей нет.
– А шо у нас спротив тих танкив? – говорит сумрачный Коломиец, – сорокапятка «прощай, Родина», та поллитра с бензином. Смех.
Мы молчим: все это так необычно, страшно и никак не вмещается в наше сознание. Возникшая вдруг тишина давит на душу. Но разговор продолжается.
– Кому только сказать – артиллерийский парк возить не на чем. Автомашин нет. Тракторов нет. Лошадей – и тех нехватка. Куда ж все подевалось-то?!
– Бои идут, – перебил чернявый парень из соседней роты, – а в подразделениях некомплект командиров. На ротах младшие лейтенанты, а то и сержанты. В частях нехватка оружия, техники, боеприпасов.
– Зато комиссары все уши прожужжали: «Врага будем бить на его территории!» И что? Не мы их, а они нас бьют! Да еще как!
В душу проникала жуть. Фронтовики подозрительно поглядывали на нас. Теперь-то я знаю: меньше всего они опасались вероломства и предательства с нашей стороны. Хотя и такая возможность не исключалась. Тяготило их, по-видимому, нечто иное, и боялись они самого обычного непонимания с нашей стороны. Уже тогда я подсознательно чувствовал это.
Им, очевидно, известно такое, думал я, что совершенно неведомо нам. Они первыми отведали отступления, хлебнули беды полной мерой. Конечно же, их искренним желанием было поделиться с нами своим и народным горем. А выходило все как-то не так, все не те слова попадали на язык.