На закате солончаки багряные
Шрифт:
В пору развернувшейся горбачевской перестройки, ускорения и гласности, когда «свежий ветер перемен» поманил доверчивых русских мужиков в кооперацию, сулящую «золотые горы», Саша возник у меня в Тюмени — с папкой документов, писем и отписок. Просил помочь «квалифицированным пером». Он бился об открытии собственного рыбокоптильного предприятия на глубоком карасьем озере возле Пегановской Зимовки — в земельных угодьях разваливающегося окуневского совхоза. Доказывал районным и областным начальникам, что способен поставить дело и завалить население родного и близлежащих районов отличной копченой продукцией. Начальство, воспитанное
Господа, едрит твою за ногу.
В августовский день 2001 года я получил из Ишима письмо от нашего окуневского стихотворца — еще одного! — от Виктора Тимофеевича Долгушина, в прошлом военного моряка, а сейчас, как он сообщил, «доживающего в Ишиме на пенсии». В письме были и строки несказанно обрадовавшие меня. Словно добрый лучик солнца и юности заглянул в мое хмурое августовское окошко: «Встречался несколько раз летом с Александром Кузьминым. Живет один, ходит быстро, широко шагает, наклонившись вперед. Улыбчив, весел, на лету ловит мысль…»
ПРО ДЕДА ПАВЛА
А какие старики жили в нашем селе!
Это теперь бы, со взрослым понятием, с запоздалым интересом подойти, расположить к разговору человека да повыспросить обо всем на свете. Что он думал в каждодневных трудах своих о смысле жизни, какую философию выпестывал в своей седой голове, долгие годы глядя на эти поляны, перелески, вздыбленные над степью увалы, меж которыми незабудковой голубизной сияют наши озера. Да растеклись по этим увалам селения — деревни с избами и домами, рубленными в венец и в лапу в стародавние и нынешние времена. Да колосятся хлеба, да шумят травы, да пылит дорога.
Да нет уж, говорю себе, припоздал.
Отстрадовали, убрались — как говорят у нас! — наши старички: кто под плакучие березы мирских могилок Засохлинского острова, а кто за рям, под вольное небо двоеданского кладбища. Ушли, кто куда пожелал еще при жизни, а точнее, куда был определен давним, уходящим в века, порядком: коль из староверов!.. Но какая теперь вера! Так, семейная традиция — хоронить там, где нашли вечный покой далекие пращуры.
И вот хожу меж невысоких холмиков под православными крестами, продираясь сквозь колючий шиповник, жизнеутверждающе полыхающий алыми соцветиями, среди крапивы, пырея, лебеды. Читаю надписи на крестах, на пирамидках под звездами. Не каждую из них разберешь: размыли дожди, ошелушили ветра, иссушило солнце. Стоят среди свежих крестов и безнадзорные знаки памяти, оседают, сравниваются с землей холмики.
Течет время.
Вот уже и могилку дедушки Павла не нахожу…
Дед Павел, дед Павел… Наш сосед. Изба его, крытая дерном, на два ската крыши, хоть и сера от старости, хоть и одинока, пуста, а цела еще — слепо поглядывает на дорогу и дальше,
О чем он думал, в те свои остатние дни, на восемьдесят седьмом году жизни, пойди теперь разузнай…
Не знаю доподлинной биографии деда, только понимаю, что, родившись в девятнадцатом веке, помнил он и революцию, и крестьянское восстание, масштабно и кроваво прокатившееся в наших Приишимских местах. И еще многое он помнил. От мужиков, еще мальцом, слышал я, что дедка Павел Замякин принимал какое-то участие в этом восстании, якобы ковал в кузнице пики для повстанцев. Все может быть. А то, что уцелел после подавления восстания красными частями, так ведь многие уцелели. Конечно, наиболее активных бунтарей «законопатили» на Севера сразу, кого-то энкавэдэшники в тридцатых уже годах забрали. И — с концом.
Рассказывали, что до войны с фашистами, еще крепким стариком, торговал он в нашем сельмаге — красном кирпичном особнячке, — отпускал гвозди и керосин, отвешивал мятные «лампасейки», отмеривал метры ситца, бумазеи, сатина. Да все с шуткой, с прибауткой, с подначкой.
Я запомнил его уже в послевоенные, уже памятливые свои годочки, а то, что было раньше, до моего рождения, представлялось мне призрачным, похожим не то на сказку, не то на розовый сон, приснившийся теплой июльской ночью.
А дед Павел, как сказано уже, был завзятым рыбаком. Было б удивительным, непонятным в отношении старинного жителя наших рыбачьих мест, если б вдруг дедка Павел не имел лодчонки-плоскодонки, сетей-ловушек. У деда были еще и плетеные из ивняка морды, котцы, излаженные из тонких сосновых реечек, заостренных на концах да переплетенных гибкой и мягкой корой молодого ивняка. Котцы он ставил на мелководье, возле камышей, хитроумным способом так, что рыба, зайдя в котец, уже не могла из него выбраться на волю.
Дед Павел временами вывозил котец на берег, раскладывал его для просушки, а сам, приковав лодчонку за старую раму от сенокосилки «нарошненским замком», ковылял домой с веслом на плече.
Тут мы, орда босоногая, и наткнулись однажды на дедовы снасти. Лежат они себе на солончаковой травке, полеживают, вяляются на солнышке сотни отличных стрел, А у меня гнутый лук через плечо, тетивой томится. И у Шурки Кукушкина, и у Тольки Миндалева — деда Павла городского внучонка, тоже. И принялись мы пулять стрелами в камыши. Азартно, долго. Звено за звеном — раздергали дедов котец. А когда надоело стрелять из лука, начали кидать рейки наподобие копий: кто дальше кинет!
Вечером дед Павел бежал, спотыкаясь, от озера с длинным шестом:
— Убью!.. Острожники, колодники, варнаки-и!
Голос у него тонкий, высокий, а в голосе — горе-горькое. Хлупает резиновыми, клеенными из машинной камеры, галошами. Рубаха, линялая, навыпуск поверх штанов заплатанных. Бесполезные крики…
Вспоминается и другой момент. Сидит дедка Павел на лавочке у избы. Синие глаза такие добрые, лукавые, бороденка расчесана.
— Подойдите, ребятишки.
Мы подходим.
Дед начинает нам петь частушки. В частушках имена и фамилии наших деревенских, недавние уличные события и многое другое. Все на удивление складное, как у Пушкина.