На закате солончаки багряные
Шрифт:
Кузьмин — быстрый на ногу, порывистый в движениях. Хоть и ядовит на слово, но улыбчив, ясен взором, какая-то наивная голубизна-синева проглядывала в нем. И главное — умен мужик, начитан. Для села даже слишком начитан.
Позднее я узнал, что и сочинительством он занимался. Пописывал «сатиры», фельетоны на своих начальников, с которыми зачастую не уживался. Предлагал фельетоны в газеты, но их не брали, а если и брали, то, подивившись хлесткости, отвергали за неподъемный для «районок» объем текста, а то и за несовместимость с «прокладываемым партией и правительством курсом». Саша удивлялся приговорам редакторов, считал,
Начитанность у него особого рода. Выделял из всех писателей Джека Лондона. Знал сюжеты всех его рассказов, имена героев помнил, место действия. А «Мартина Идена» прямо-таки боготворил, приходил в восторг, светился, если в собеседнике обнаруживал, что тот читал «главный роман Лондона».
— Ты прочти, он в тебе все перевернет! — как-то сказал мне.
— Читал я, Саша.
— А «Морского волка»?
— Не добрался еще…
— Вот то-то и оно! — заключил он с укоризной.
С детства, с розового его начала, с васильковой, незабудковой поры, помнил я Александра. Он-то вряд ли запомнил меня, мальца, в ту пору, поскольку старше был нашей орды на восемь лет. В детстве это большая разница.
Помню у Кузьминых ограду, где полно было разных железяк — колес от конных плугов, лобогреек, ржавых шестеренок, жестянок. Мы липли к младшему из братьев Кузьминых, Ваське, он хорошо мастерил колесянки — с треском на всю улицу, четырехколесные самокаты с педалями, с этаким коленвалом, откованным в кузнице и служащим одновременно осью передних ведущих колес самоката. Васька допускал нас, мелюзгу, в свою ограду, разрешал на самокате прокатиться.
Довольно ветхий с виду, но высокий, на подклетях, с таким же высоким крыльцом и перилами, дом Кузьминой Марьи выпирал углом в переулок, ведущий к озеру. Это было признаком того, что в доме непременно водятся черти и прочая дурная нечисть. Не случайно, соображал я, в доме жилой была только первая половина — кухня-куть, где вздымалась богатырских размеров русская печь, палати под потолком, а под ними стояла железная, кованая кровать, застеленная, как во многих бедных жилищах села, спальным хламьем — телогрейками, рваными полушубками, дерюжками. Горница была заколочена крест на крест двумя тяжелыми плахами и не отапливалась. Вот тут-то, в горнице, и бесновалась, говорили, нечистая сила, едва только наступала полночь, двенадцать часов. Сами собой начинали плясать ухваты, сковородники, ерзать столы, шевелиться ведра, глиняные горшки и кринки, летала под потолком сковорода.
Не задумывался я, как выносили весь этот шабаш чертей и бесов сами обитатели углового дома. Как-то же выносили! Побывав несколько раз в доме, я с шевелением волос на голове, смотрел на перекрещенные плахами горничные двери.
Да и как было не бесноваться нечистой силе у Кузьминых, если Васька и Сашка, единственные из деревенских отроков, отваживались на кощунство — собирали на двоеданских могилках подгнившие, упавшие кресты, а то и выламывали из могил крепкий еще «материал» для топки печи. По ночам, понятно. Не страшились и покойников.
И разговоров об этом в селе — бы-ы-ло!..
Подружились мы с Александром много позднее — в пору моей недолгой механизаторской работы в совхозе, как раз перед уходом в армию. Саша приятельствовал с моим отцом. Сошлись они на рыбацком деле. Но это не вся причина.
— Душа не терпит! — часто ронял Саша Кузьмин.
И у отца моего тоже «не терпела душа».
— Ты посмотри, что Никита начал вытворять? — говорил отец, подливая бражку в стаканы. По случаю Сашиного прихода к нам в дом отец командовал:
— Катерина, доставай чайник!
Пузатая эмалированная посудина, с которой я в детстве ходил за «голубянкой» в Васильевские ворота, выставлялась из подпола и водружалась на лавке у стола. Сашка понимающе кивал и пригублял из стакана. И разговор приобретал политическое направление.
— Распахали все солонцы, старинные рощи выкорчевали, покосы, пустоши уничтожили, бабам и ребятишкам ягод побрать негде. И это называется — освоением целинных и залежных земель. Пахотных земель полно, удобрять только надо. А они в овечьи солонцы залези. Солонцы не родят, выкорчеванный лес гниет в буртах. А медали, взяли за моду, к каждому празднику выдавать. Страмцы!
— Страмцы! Верно ты, Василий Ермилович, анализ дал! — подхватывал Саша и вновь пригублял из стакана.
— Ты выпей, выпей, Александр Петрович! — не соглашался с этим пригублением отец.
И я, слушавший разговор за горничными дверями, понимал: батя рад хорошему человеку, значит, после третьего стакана отец заведет свое, заветное, фронтовое:
На позицию девушка Провожала бойца. Поздней ночью простилися На ступеньках крыльца. И пока за туманами Видеть мог паренек, На окошке на девичьем Все горел огонёк. Высоко, пронзительно он пел: И врага ненавистного Крепко бьёт паренёк За советскую родину, За родной огонёк.— Коля, — доносилось потом ко мне в горницу из кути. — Слышишь, я с хорошим, умным народом дружу, присядь с нами.
Я помалкивал, не откликался.
— Ты там по делу или не по делу читаешь?
А за дверями опять:
— Корову признали бруцеллёзной. Смотри, Саша, что творят! В табун пускать запретили, сдавай, мол, на мясокомбинат. Ага! Не дождутся… Давай, Саша, коль налито…
Приятели принимались обсуждать свои планы возможного переустройства жизни в стране, в местном районе, в совхозе, «плантовали», как обозначала их гомон мама.
— Плантуют, а какой прок? Кузьмин этот только с толку сбиват!
— Катерина Николаевна, — ерничал отец. — Неси топор, буду иконы твои колоть на щепки.
— Не собирай никого-то! — притворно сердилась мать, продолжая шлепать в своих глубоких калошах — с тазиками, с ведрами, пойлами, мешанками, гремя чугунами, ухватами.
С религией, с верой, несмотря на прошлую «церковную биографию», у отца была если уж не напряженка, то относился он по старой комсомольской традиции к верующим старухам без должного почтения.