На золотом крыльце сидели
Шрифт:
Отец перебил Мишку, подняв голос на октаву, и тоном бедного, но гордого человека заявил:
— Не беспокойся, Миша!.. И ты, Лиля. Не беспокойтесь. Завтра я уйду к Анатолию.
— Ну, вот, — огорчился Мишка. — Что ж вы, Борис Ермолаевич... Ведь я не к тому. Я же разобраться хотел. Даже больше для себя, чем для вас.
— Вот-вот, — все тем же дрожащим фальцетом продолжал отец, — я и говорю: не надо вам про это думать, беспокоиться, завтра я вас освобожу.
С Мишкой так нельзя. Это ж, оказывается, он, милый человек,
Я ринулась на защиту:
— Папа! Ты, похоже, допился до полного маразма, с тобой по-человечески уже невозможно говорить!
— Вот-вот, — кивает отец, прищурившись в угол, — вот завтра я и...
Я рывком встала и ушла на кухню, меня трясло.
Мишка включил телевизор. Сейчас он, как улитка, вберется в свой черный ящик — и не выковырнешь. Только-только показался — и опять туда. Не все выживают в его среде, но и он задыхается в чужой, в уклончивых, условных отношениях. Больше он не будет говорить с отцом, я его знаю.
Квартира наша затихла, только и слышалась речь политического обозревателя из телевизора. Его никто не слушал.
Ужинать Мишка не захотел.
А отец пришел поесть. «Как же, он откажется, — подумала я с неприязнью. — Когда вкусным пахнет, он не гордый».
Неприступная по-прежнему ночь с Мишкой... Так я и знала.
Утром отец собирается. Уже одевшись, в нерешительности потоптался, вздохнул — и вкрадчивым голоском:
— Лиль... ты там... у тебя ничего не осталось, я сала привозил, рулета?
Я в изнеможении простонала:
— Ой, папа... Ну куда там еще твой рулет! Да мне не жалко, ради бога, но ведь у Маши с мясокомбината только что птичьего молока не натаскано!
— Все равно, — упрямо потупился он.
Я, злясь, пошла на кухню, завернула в газету рулет и кусок сала и сунула ему сверток прямо в руки — авось довезет, не выронит.
С утра он делал вид, что заспал вчерашнюю ссору и спьяну не помнит, а к Анатолию едет просто в гости на воскресенье. Но Мишка не поддерживал его невинных утренних реплик, Мишка не согласен замазывать глаза — он лежал на диване, закрывшись книгой, и никакого участия в утреннем движении не принимал.
Как только за отцом захлопнулась дверь, я сорвалась:
— Господи! Наконец-то! Неделю уже безвыходно! Хоть бы перерыв давал, погулять выходил, а то маячит и маячит перед глазами.
— Он в четверг приехал, — глухо сказал Мишка застоявшимся от долгого молчания голосом. Кашлянул. — А сегодня воскресенье
Осудил, значит, меня... Этому Мишке не угодишь.
— Ну и тем более, — говорю, — тем более. Значит, долгим же мне век покажется!
— Он насовсем ушел.
Мишка выговаривал слова с усилием, трудясь.
— Ха! Насовсем! Я знаю отца, знаю Анатолия и знаю Машу!
Я ушла на кухню дочищать картошку к обеду. А сама, хоть и сварливо дернулась, уходя, — без ума рада:
Да, отец может сейчас сослужить мне службу: на неудовольствии от него мы с Мишкой могли бы сойтись, окольно обойдя наши междоусобные препятствия.
Ах, как я устала от этого промозглого молчания и разлуки! Готова помириться, хоть заложив отца! А если Мишке угодно взять его сторону — на здоровье, пусть возражает мне — это тоже разговор!
Мы можем даже поссориться на теме отца — но при этом помириться м е ж д у с о б о й.
Дочистила картошку, поставила ее жарить и пошла к нему. Села в кресло. Приготовилась к б е с е д е. Господи, как я раньше любила беседовать с Мишкой! Даже свои какие-то мысли заводила, — чтобы был повод выслушать Мишкино значительное и полновесное суждение. Врасплох его невозможно было застать: уж обо всем у него думано.
Мне предстояло великое дело — начать. После глубочайшей разлуки. Так важно было не ошибиться в тоне, и я заговорила медленными, далеко расставленными словами, опасливо пробуя голос, как холодную воду в реке:
— Как странно. В детстве он мною распоряжался. Запрещал и разрешал. А теперь сам от меня зависит и снизу вверх заглядывает. — Я сделала паузу, не доверяя интонациям: а ну понесут, как кони, и я собьюсь с тона размышления на бабью злобность. — Что, может быть, тогда, в детстве, я была хуже или глупее, чем сейчас? Да нет, даже наоборот — лучше. А он меня не уважал. А теперь — уважает. Раньше из-за какой-нибудь невымытой посуды или забытой тряпки мне была взбучка. А теперь сносит и посуду, и тряпки, а? — Я пожала плечами, как бы в недоумении. — Это как же получается — значит, тогда я на его хлебах жила, а теперь он на моих живет, значит, «ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак»? Да?
И вдруг вижу: Мишка смотрит на меня с густой ненавистью. Смотрит и молчит: н е х о ч е т говорить со мной.
Меня этим его взглядом так ушибло, что я растеряла все слова.
Это потом, позже, я сообразила, чем же речь моя была ему так отвратительна. Правильно, отвратительна, потому что если уж не можешь быть благородным человеком, так хоть не ищи себе положительных оснований к низости.
Наверное, так, Мишка за словами всегда видел их источник, мутный ключ, который хотел притвориться питьевой водой.
Но это я после обдумала, а в тот момент я взвилась и восстала за свою правоту. На его взгляд я взволчилась, как на пощечину, — и прошипела, брызжа слюной:
— А ты-то!.. Праведник! Сам три дня как из чужой постели выполз, а туда же, осуждать!
И, вмиг опьянев от свободы распустить себе удила, крикнула:
— Ну что молчишь?
Он вздрогнул, но быстро опомнился, и в глазах его установился ровный, спокойный холод издевки.
Господи, и зачем только мы так хорошо научились читать в глазах!