На золотом крыльце сидели
Шрифт:
Маша толстая, приверженная, как многие, самому надежному из удовольствий — поесть.
Потом она, поджав губы, проследила, с какой жадностью свекор выпил первую рюмку. И не заметить ее взгляда отец не мог, как бы ни старался: проявлять такт Маше тут было незачем.
Потом, если речь зашла о родительском разводе, я так и слышу Машино безоговорочное заключение: «Перебеситесь да помиритесь!» — дать деду понять, что никакого другого варианта ему здесь предложено не будет. А Анатолий сидит, жует, хлопает глазами, и решительно никакой ему разницы нет.
Бедный старик, собирался гордо уйти от меня к Анатолию...
Отдавая ключ, я опять взглянула на отца и еще раз усомнилась, что он ночевал у Анатолия: вид у него был не только похмельный и неряшливый, но и чем-то еще жуткий, и взгляд безумный, блуждающий, как будто он ночь в аду провел и с нечистой силой спознался.
Но это впечатление я припомнила гораздо позднее, когда пришлось по порядку восстанавливать все ступеньки, по которым он уходил.
А тогда, в вестибюле, мне было некогда — не до него. У меня звонок прозвенел на следующую пару, с которой я собиралась удрать для разговора с Мишкой... И другие разные заботы были.
Потом, помню, к концу дня я позвонила домой, отец взял трубку, я спросила, не появлялся ли Мишка. Он ответил — нет. Я понимаю, я должна была сказать еще что-нибудь: ну, например, спросить, поел ли он, как дела... Но я дышала в трубку, может быть, целую минуту — а так и не повернулся язык против души говорить — и положила тихонько трубку без слов.
Собственно, что спрашивать, ел ли он, если никакой еды у меня в доме не было. Ничего, не маленький. Дорогу в магазин знает.
Узнав, что Мишка не появлялся, я потеряла всякую возможность идти домой. Шура как-то почувствовала мое состояние — она вообще как локатор, — она всех чувствует и немедленно подставляет себя подпоркой в том месте, где слабо. Пойдем, говорит, прямо сейчас в кино. Спасительная идея.
Мы смотрели какой-то заграничный фильм ужасов, из воды выскакивали бутафорские резиновые чудовища, жутко рыча, и неуклюже хватали бегущих в ужасе людей, пожирая ненужных для дальнейшего действия персонажей. Мы страшно развлекались с Шурой, а после кино зашли в кафе и поужинали. В общем, было хорошо. Здорово отвлекло меня от тягостей жизни.
Но тем не менее явилась я и домой. Было поздно. Пьяный в стельку отец спал в кухне, рухнув на пол вместе с табуреткой. Воняло водкой, две бутылки стояли на столе — одна пустая, другая — наполовину. Стакан валялся, валялись сорванные станиолевые пробки. Я брезгливо перешагнула через отца, взяла со стола распечатанное письмо, письмо от матери. Адресованное, естественно, мне.
На кухне у нас всегда было холодновато, а на полу, наверное, и подавно, но я даже не укрыла отца — пусть, думаю, скорее протрезвеет. Еще и за письмо разозлилась, что распечатал. Впрочем, у них уж так заведено: раз письмо — надо читать. Еще в школе — придет мне письмо, глядь — уж оно до меня прочитано. Ругаюсь — не понимают. Нам же, говорят, интересно!
Мать писала еще до получения моего письма. Предупредить меня хотела. Мол, дед ушел из дома, и видели, что он уехал в город, так что, наверное, к тебе подался. С одной стороны, она рада такому освобождению: «Хоть нервы отдохнут за всю жизнь», но, с другой стороны, тревожится, что дед теперь «навязался на твою голову». А бабку Феню, писала она, немедленно взял к себе Витька. А она, мама, не хотела этого, «стыд-то какой», и не может теперь
Я подумала: вот и хорошо, что он прочитал письмо.
Утром я проснулась — отца дома не было. Заглянула в шкафчик, где деньги, пересчитала — много все-таки пропил. Взяла все, что там оставалось, себе в кошелек. Жалко на пропой.
Весь этот день у меня был занят настолько, что и о Мишке почти забылось, не то что об отце.
На кафедре творился праздник предвкушения: вечером банкет по случаю шефова юбилея. Ожидание праздника — всегда лучшая его часть. Цветы принесли еще с утра, принесли и преподнесли: красные и белые гвоздики посреди зимы. Дамы светились. Некоторые нарядились заранее — те, что не успевали после занятий съездить домой переодеться. Ах, как трогательны эти «вечерние» наряды преподавательниц: это все тот же костюм неотступного делового фасона, только сшитый из панбархата. Целый день ходили и разглядывали друг друга. Ах-ах-ах!
— Ну, можешь ты пойти д л я м е н я? — умоляла Шура.
— Я уже сходила раз д л я т е б я...
— Ну и что, плохо было?
«Знала бы ты...» — подумала я.
— Пошли, а? — смотрит.
Я молчу. Шура, конечно, видит: мне хочется быть уговоренной. Да, это так. Представить только: все будут гулять — а это надо, надо иногда — взбрыкнуть, отвлечься, вон как хорошо мы вчера с Шурой в кафе поужинали! — а я в обнимку со своими принципами поплетусь в пустой голодный дом. Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал. Приду домой, — а там Мишки нет, а есть отец...
Шура все видит, все понимает и хочет мне помочь, но я упорно лицемерю:
— Мишка меня учил, что человек слаб и потому должен избегать соблазнов. А там будут одни соблазны: музыка, вино... Все удила распустятся.
— Вот и хорошо! Хоть расслабишься немного.
— ...Будут говорить сладкие речи про многие поколения математиков и инженеров, воспитанных юбиляром, я буду улыбаться и аплодировать, — а он всю жизнь только и делал, что трясся за свое кресло и все за него продал...
— Ах, да уже слыхали! — потеряв терпение, злится Шура.
— И хочешь, чтобы я пошла на этот банкет получать удовольствие?! — Задетая ее тоном, я еще упрямее стою на своем и даже переусердствовала: так глубоко зарылась в свою принципиальность, что, боюсь, Шуре меня оттуда уже не выручить.
Но Шура все же выручила, найдя замечательный ход: она расстроилась, обиделась и сказала:
— Ну, конечно, как всегда: все в дерьме, а ты в белом. Выходит, и я не должна идти, так? Если я честный человек, конечно... Ведь в такое положение ты меня ставишь?