Начала любви
Шрифт:
— Ну... — Иоганна-Елизавета, погруженная в собственные мысли, сделала неопределённый жест рукой, — не то чтобы тошнит, а так как-то...
5
О предсказании Менгдена девочка не решилась рассказать в Штеттине никому — одной только Бабет. Волнуясь и делаясь от волнения косноязычной, она под одеялом нашептала подруге дурацкое и глупое, глупое, безмерно глупое насчёт своей будущности предсказание, сделанное человеком, который был несколько пьян и как будто бы не в себе. Маленькая принцесса была очень благодарна мадемуазель за то, что та — вот истинная подруга! — не ограничилась однословной репликой, но начала, как втайне и желала Софи, подробный перебор возможных кандидатов в будущие мужья. Перечисление было весьма обстоятельным: Бабет называла очередное имя и, если Фике затруднялась с оценкой шансов, ненавязчиво
— Принц Генрих — это едва ли... — со взрослыми интонациями высказала сомнение девочка; так хорошо, так серьёзно произнесла она эти слова, что пробиравшаяся губами в ту часть темноты, где должна была находиться девочкина шея, Элизабет застыла в некотором замешательстве. — Принц мне, конечно, подходит, но только вот я ему, пожалуй, не совсем... Ты же понимаешь, Бабетик.
— Фу, душно, — нарочито громко произнесла мадемуазель и отпахнула нагретое теплом двух тел одеяло, как бы давая отбой сегодняшним грёзам. — Пора тебе спать, завтра поговорим.
— Но Бабетик, миленькая...
— Завтра, всё завтра. Покойной ночи.
Даже не поцеловав, что выходило за рамки привычки, девочку на сон грядущий, Элизабет выскользнула из комнаты воспитанницы и с притворным ойканьем скорыми босыми прыжками добралась до собственной постели. Всё рассчитано: восемь касаний каменного пола, девятый шаг — на коврик, и вот она уже под прохладным одеялом.
Да, что ни говорите, девочка быстро растёт. Ведь какой, подумать только, ведь совсем уже взрослый тон, взрослые рассуждения. Этак она в один прекрасный день и свою дорогую Бабетик спросит, зачем, мол, ну, так сказать... Да... Вот уж поистине чёрт побери... Давно забытое чувство неловкости притянуло за собой банальный страх, и ночью вместо желанных соблазнительных снов Элизабет беспрерывно куда-то мчалась, слыша за собой топот погони и шум тяжёлого дыхания десятков преследователей. Пробудившись с неоформленным чувством тревоги, мадемуазель наскоро умылась и поспешила в домовую церковь. Даже в лучшие свои времена не отличавшаяся набожностью, Кардель в эмиграции совершенно потеряла подобие того, что можно было бы назвать потребностью в душевных откровениях. Пользуясь штеттинской веротерпимой атмосферой, вольготно проникавшей также и в губернаторские апартаменты (исключение составлял Христиан-Август), Элизабет манкировала церковными службами, объясняя собственное поведение отсутствием иных, за исключением лютеранских, приходов. Но если бы не это стечение обстоятельств, она бы непременно сумела найти достойное объяснение. И однако же, чувствуя приступы тоски или страха, мадемуазель запросто устремлялась в чужеродную Лютеранскую церковь. Тем более что далеко идти не требовалось: пройти до конца коридора и затем спуститься на семьдесят две ступеньки.
Утренняя служба к тому времени уже завершилась, что было Элизабет весьма на руку. На хорах что-то налаживал молоденький темноглазый органист, время от времени пробуя какую-то басовитую, похожую на звук громадного шмеля ноту. Заметив молившуюся почти у самого алтаря Софи, мадемуазель решила чуть обождать за небольшой колонной, к которой на уровне пояса была приделана специальная ванночка — для святой воды. Ванночка пустовала. Органист над головой Бабет бесцеремонно возился, гремел чем-то металлическим, шумно вздыхал и громоподобно высмаркивался, не считаясь с тем, что в это же самое время маленькая принцесса обращается к Богу. «Как бы не наябедничала», — подумала о девочкиных молитвах Элизабет, но то было минутным помутнением, своего рода провалом, из которого мадемуазель выбралась пристыдившей самое себя. И правда, чего только в глупую голову не придёт. Типично церковная, с запахом сухого дерева и пыли полутьма была разряжена тремя косыми лучами солнечного света из овальных окошек по левую от алтаря сторону. В каждом луче неспешно кувыркались мириады пылинок, вызывая у Элизабет желание протянуть руку и потрогать. Стоявшая на коленях девочка была похожа на этакую свечечку: жёлтое платье, сравнительно стройная, разве только чуть полненькая, с выпрямленной — как учили — напряжённой спиной. Очень хорошенькая в этот час, хорошенькая и беззащитная. Элизабет смотрела, любовалась и знала, что не только сегодня или завтра, но много, много ещё дней будет изобретать предлоги, устраивать безвинные игры и, подлавливая моменты, обнимать и целовать свою Фике, свою пухленькую послушную глупышку, помыслы которой ещё настолько чисты и непороч...
Закончившая молитву и начавшая было подниматься, привычно поставившая левую ступню на пол, девочка вдруг несильно вскрикнула и завалилась на бок; при этом наиболее громким оказался звук, произведённый ударом головы о деревянный дощатый настил. Без крика, воздевания
ГЛАВА V
1
Вот и жизнь в определённом смысле прошла, маленькая жизнь маленькой принцессы Софи-Августы-Фредерики.
Прошла одна жизнь, казавшаяся теперь насыщенной, сумбурной, яркой, и началась другая.
Все события делились теперь на происшедшие до несчастья и последовавшие после. Подозрительная и оттого ещё более пугающая болезнь, начавшаяся во время девочкиной молитвы, без предварительных предупреждающих симптомов сразу этак — раз! — и превратила Софи в бездвижное, наполненное болью, безутешное существо.
Неизбежная в подобных обстоятельствах аберративная память ещё больше усугубляла состояние: мир, в котором некогда жила здоровая Фике, теперь казался небывало прекрасным, однообразные и зачастую скучноватые игры с Бабет представлялись сейчас восхитительными, а тяготившие девочку прежде долгие молчаливые и тряские, исполненные обоюдной ненависти часы, проведённые в карете тет-а-тет с матерью, вынуждали Софи прикусывать угол несвежей подушки, чтобы не потревожить рыданиями недавно прикорнувшую в кресле Бабетик. За месяцы бездвижного существования девочка научилась многому, в том числе искусству плакать одними только глазами, совершенно не издавая при этом звуков. Научилась испражняться под одеялом, ловко приподнимаясь и засовывая под себя холодное, с неровным краем судно (всё не так стыдно). Научилась вместе с Бабет играть в шахматы, причём даже находила некоторую прелесть в атакующих прорывах миниатюрной костяной гвардии.
Появились, однако, и некоторые преимущества. Бабет оставалась теперь при девочке неотлучно, фактически совсем перебралась в комнату маленькой принцессы, лишь на ночь — да и то не всегда — уходила отдыхать к себе. Наконец получила Софи разрешение поставить кровать к самому окну, чтобы хоть как-то чувствовать связь с внешним миром. Получила она также возможность вволю общаться с прежде очень занятым отцом, который теперь по первому зову оставлял всяческие дела, оставлял даже сыновей, приходил и оставался с Фике, сколько девочка желала. Чтецом отец оказался прямо-таки неважнецким, да и с французским произношением у него были свои давние счёты, но вот вырезать из бумаги фигурки, рисовать, делать бумажные тюльпаны и особенно играть в шахматы умел, как никто другой, давая в этих отношениях фору мадемуазель. Только благодаря болезни Софи и смогла понять, какой же талантливый у неё отец; он умел, например, под улыбочки, под разговоры так организовать свои шахматные фигурки, что в некий прекрасный миг торжества и фурора из-за негустой линии пешек вдруг выскакивал его чёрный, с отбитой мордой конь, становился на некотором расстоянии от её короля, после чего Христиан-Август виновато разводил руками и возвещал:
— Мат.
Отец в такие минуты казался ей прямо-таки фокусником, похлеще Больхагена, хотя, в отличие от последнего, не умел шевелить ушами, оживлять камешки и доставать из пустого кулака скомканный платок.
Сделавшись слабой и чувствительной, Софи совершенно по-новому воспринимала теперь человеческую доброту, желание сделать приятное ближнему, а когда малограмотный Теодор Хайнц, напросившись к губернаторской дочери в гости, прочитал свои неуклюжие стихи, Софи зашлась прямо-таки в истерике, и затем потребовалось объяснять влетевшей в комнату Бабет, что решительно ничего плохого не случилось, напротив, случилось весьма хорошее — стихи ей понравились. Хайнца, впрочем, больше к девочке не допускали, да и сам великан при одном только упоминании о возможном визите смущался и с деревенской непосредственностью краснел.
Едва ли не главное преимущество болезни состояло в том, что Иоганна-Елизавета в комнату девочки не допускалась вовсе. Софи было нелегко этого добиться, однако же она добилась.
Болезнь оказалась не только и даже не столько испытанием телесной прочности, как именно испытанием на духовную, душевную прочность. Если не перелом, то некое подобие победы над болезнью наступило 2 октября в первом часу ночи: не желая будить вконец измученную Бабет, девочка самостоятельно сползла с постели, закусила губу и, упираясь обеими руками в отказывавшуюся служить левую ногу, доковыляла до туалета и даже сумела вернуться обратно. Двадцать шесть шагов туда, почему-то тридцать пять — в обратную сторону. Сил забраться на постель не осталось. Когда вошла Бабет, в комнате Софи горела свеча, подушка валялась под ночным столиком, а сама девочка с виноватой улыбкой на лице сидела, прислонившись к планке кровати. Из нижней губы медленно текла кровь.