Начала любви
Шрифт:
Иоганна выздоровела, и он слёг.
У Христиана-Августа случился удар. Чего, впрочем, и следовало ожидать при таком развитии и наслоении событий.
Простудившийся в ту же пору младший сын, сделавшийся теперь просто сыном, без «младшего», получил разрешение болеть с отцом вместе. Кровати Фрица и Христиана-Августа составили вплотную друг к другу — и появился в комнате редкий вариант идиллии: идиллия выздоровления. Шумливый, чтобы не сказать невыносимый, Фриц отвлекал отца от вполне естественных скорбных мыслей, вовлекая в свои громкие игры. Христиану-Августу приходилось всякий день выбирать: или он думает о покойном сыне и собственном здоровье (удар, по счастью, оказался несильным, без паралича), или же он строит из одеяла и стульев очередную
Принц во время игры превращался в увлечённого и вместе с тем мудрого командира, не столько обращавшего внимание на поле, как следившего за мимической забавной игрой на лице раскрасневшегося сына. Фриц, в свою очередь, был приятно удивлён тем, что его родной отец, оказывается, имеет некоторые представления о правилах пеших и конных наступательных атак, а равно знаком с началами позиционного боя. В случае же неблагоприятного для себя развития событий Фриц прибегал к своему излюбленному приёму: встряхивал за край податливый ландшафт, после чего начинал ползать по полу, собирая разлетевшиеся фигурки.
А была ещё такая игра — в «пещеру». Несколько раздвинув кровати, Фриц устраивал в образовавшейся расщелине этакое лежбище, закрывая сверху пространство плотным, пахнувшим книжной пылью пледом. В эту «пещеру» мальчик притаскивал сладостей, пирожков и любимого своего клюквенного морса — в отцовской походной фляге. Роли распределялись таким образом: мальчик изображал притомившегося и порядком проголодавшегося путешественника, пережидающего в «пещере» дождливую погоду, тогда как Христиану-Августу надлежало эту погоду изображать. Черпая из таза воду и вновь опрокидывая кружку с водой в таз, отец «делал» дождь; тихим шепелявым посвистом нужно было изображать порывы сильного ветра. Покуда существовала непогода и приходилось откладывать дальнейшее путешествие, Фриц с удовольствием подкреплялся, громко чавкая, проливая на себя сладкий морс. Время от времени маленький путешественник подозрительно уточнял: «Вроде бы дождя не слышу?» — и тотчас настоящий ливень обрушивался в таз. Почему-то в ненастье у Фрица всегда разыгрывался волчий аппетит. Поскольку вне этой игры аппетитом он не блистал, отцу приходилось преодолевать слабость, «делать» ветер с дождём и, подобно Зевсу, изредка дополнять картину громовыми ударами — пустой кружкой о край таза.
Изредка Христиан-Август посматривал в туманный проем большого зеркала, где застыл один и тот же, не самый интересный для него ракурс: заснеженная часть крыши правого флигеля, ломоть каменной стены, фрагмент дворовой перспективы с укатанной чистой дорожкой и грязно-серой на фоне снежной белизны мраморной статуей. Иногда зеркальный вид прирастал двигавшейся фигурой, и принц силился разглядеть, кто именно приближается к замку. Не Больхаген ли? А может, брат? Этих двоих он поджидал с особенным нетерпением и даже прибегал к невинной хитрости для того, чтобы задерживать возле себя как можно долее. С удовольствием принимал также и дочь, которая по-девичьи конфузилась, если отцу случалось в её присутствии выпростать из-под одеяла голую ногу или если на нём оказывалась рубаха со слишком глубоким вырезом. Ещё более радовался приездам фон Лембке, без умных, ироничных бесед которого принц скучал в Цербсте не на шутку.
Вполне уже поправившийся Фриц мог теперь и даже должен был какое-то время проводить на воздухе. Ещё в Штеттине проявлявший себя домоседом, мальчик, однако, на свежий воздух не особенно стремился и всякий раз, прежде чем пойти с сестрой гулять, подробно оговаривал в присутствии отца конкретное время прогулки. Поначалу Софи не без удовольствия рассказывала и показывала ему: каменной кладки двухэтажную ткацкую мастерскую с высокой трубой, приземистую невзрачную пивоварню, бронзовую фигуру, вознесённую на стеле над главной городской площадью. В такие моменты у Софи даже голос приобретал тягучие хозяйские нотки — совсем как у отца, демонстрирующего очередным гостям семейную Библию с иллюстрациями Лукаса Кранаха-младшего.
Прогулки с братом по городу неуловимо напоминали этакую ревизию. Закутанный по уши, обвязанный толстым шарфом поверх поднятого воротника шубки, Фриц с трудом успевал за лёгким шагом всюду уже побывавшей и всё, покуда болел Фриц, осмотревшей Софи. «А это что?» — спрашивал Фриц и получал в той или иной степени обстоятельный ответ. Прекратилось всё это в тот самый день, когда Софи посчитала детские и бессистемные вопросы братца уж слишком какими-то хозяйскими, как если бы Фриц и являлся настоящим хозяином Цербста, обходящим свои владения. Впрочем, в один прекрасный день так оно и произойдёт. От этой мысли у Софи даже испортилось настроение, хотя в предположении такого рода ничего неожиданного не было.
Так всегда в жизни. У одних — всё, у других — ничего. Кто-то в буквальном смысле пальцем не пошевельнёт, а к нему сами собой приходят и деньги, и друзья, и слава. Тогда как другие — как хочешь, мол, так и живи. Например, она сама. Четырнадцать лет живёт на белом свете и ничего ровным счётом не скопила. Всё, что её окружает, принадлежит кому-то другому. Доходит до смешного: даже портреты, написанные с неё, как первый, так и второй — работы старика Пэна, даже они, оказывается, принадлежат не самой девушке, но её матери. Потому как, видите ли, мать за них заплатила из собственного кармана. Посмотреть бы одним глазком на пресловутый карман... Не хочешь вспоминать, а всё равно вспомнишь слова мудрой Бентинген: «Хуже бабы ничего в мире нет». Так оно, пожалуй, и есть. Тут приходится из кожи вон лезть, чтобы найти себе партию, да выйти замуж, да мужу угодить... А после детей приходится рожать. Подрастёт такая вот малявка...
Шедший рядом с ней Фриц поскользнулся, широко взмахнул руками, чтобы сохранить равновесие, но тут-то и потерял его окончательно, шмякнулся спиной на утоптанный снег. А потому Софи получила возможность выразить свои чувства, оправленные на сей раз в форму педагогической строгости. Она рывком подняла малыша и основательно, крепенько так тряхнула за воротник. Не ожидавший подобной грубости, Фриц выпятил нижнюю губу.
— Попробуй только зареветь, — предупредила она.
— Очень нужно, — шмыгнув носом, сказал Фриц.
3
До сравнительно недавнего времени Элизабет Кардель в кругу своих компатриотов к месту и не к месту частенько сетовала на постылую чужбину, грубую и грязную неметчину. (Справедливости ради: её родная Франция была не менее грубой и уж куда более грязной страной, и для того, чтобы изъять сие из сознания, понадобилась немалая аберративная мощь памяти). При этом эмигрантская доля трактовалась как одно сплошное наказание за некие неназываемые грехи.
Приехав же в тишайший Цербст, Элизабет сделала для себя некоторое открытие, а именно: есть чужбина — и чужбина, причём между той и другой возможны существенные различия. Из Цербста чужбина штеттинского образца казалась таким очень маленьким, воздушным, комфортабельным житьём-бытьём. Тогда как жизнь в Цербсте оказалась вдруг мадемуазель не по силам. И это при всём том, что многое делало оба города весьма похожими, насколько вообще могут быть друг на друга похожи немецкие города.
Казалось бы, эмигрант должен с благодарностью принимать и почитать всякий уголок земли, приютивший его, чужака, изгнанника. Именно с благодарностью — уже хотя бы потому, что изгою дали возможность жить. В случае с Элизабет — жить не только безбедно, но даже комфортно. И вот эта самая женщина, наделённая красотой тела куда в большей степени, чем красотой души, смела думать: «Я не люблю сей город».