Начало конца
Шрифт:
– Я его свела с профессором Фуко. Знаете, первый в мире по сердечным болезням? У него амбассадер лечится от своих воображаемых болезней. А у того не воображаемая… Я хотела было позвать его сегодня с нами в театр, да не решилась, не зная, как вы к нему отнесетесь.
– Отчего же? Я решительно ничего против него не имею.
– А вы ничего о нем не слышали? Говорят, что он попал в немилость.
– В Москве? Нет, я не слыхал.
– Амбассадер даже очень сердится, что я с ним вожусь. А я, напротив, назло подчеркиваю свою независимость: при всех пригласила его к нам в санаторий, нарочно в полпредстве, при всех. Он у меня будет в среду к чаю. Ну, и была мне гонка от амбассадера: во-первых, я не должна была вообще звать Вислиценуса – раз; во-вторых, я не должна была его звать в резиденцию амбассадера – два; в-третьих, уж если зову, то не должна была объявлять об этом гласно – три. Я его дегонфлировала! [143] Что мы рабы, что ли? Хотите, Константин Александрович, приезжайте ко мне тоже в среду, а? Место чудное. Совершенно
143
Разоблачить – фр. d'egonfler.
– Нет, что же… Меня уж, пожалуйста, извините.
– Ну, как знаете. – Она взглянула на него и улыбнулась. – Выпьем еще вина, а?
– Отчего ж? Но ничего не осталось. Мы с вами выпили всю бутылочку.
– Вношу чисто фактическую поправку: три четверти бутылочки выпили вы. Так закажем еще одну? Где наша не пропадала?
Они еще долго дружески-задушевно беседовали о разных предметах. Надя совершенно успокоилась: что-то приятно-успокоительное было во всем облике Тамарина, и еще очень ее обрадовало то, что он ничего о ней не слышал («кажется, правду говорит: Константин Александрович и не умеет врать») и не придал ее сообщению ни малейшего значения («разумеется, пустяки, и не стоит об этом думать»). Неожиданно для самой себя Надежда Ивановна рассказала Тамарину, что стала писать. Он сначала было не понял. «Как писать, дорогая?» – «Да так, представьте, пишу рассказ или даже целую повесть». – «Это зачем же, собственно?» – «Как зачем? – озадаченно переспросила Надя. – Зачем все писатели пишут». – «Вот как? Интересно, очень интересно. Не прочтете ли?» – «Ни за что!» – «Жаль, – Константину Александровичу показалось, однако, что, может быть, Надя и прочтет, если очень попросить, – очень жаль. Из какой же жизни?» – «Ничего вам не скажу, хоть убейте». – «Ну вот! Почему? Так вы, значит, хотите стать писательницей?» – «A вдруг? Чем черт не шутит?»
Она сообщила ему все свои последние планы. «…Так или иначе, рано или поздно я перевода в Москву добьюсь, от Европы я вот как зафатигела». – «Не говорите «зафатигела». Сами же писательницей хотите стать, а у них там первое дело слог и все такое…» – «Вы совершенно правы. У нас все так говорят, это как зараза. Вот и еще причина, почему мне надо вернуться в Россию. Но вы меня не перебивайте. Значит, я возвращаюсь. На месяц-другой у меня денег всегда хватит. Тогда одно из двух. Либо у меня нет таланта, ну что ж делать? Значит, буду дальше тянуть лямку, но у себя в Москве. У меня будет двухлетний стаж и три языка. Это не фунт изюму, правда?» – «Не фунт изюму», – подтвердил Тамарин. «…Или же у меня есть – не талант, конечно, а так хоть что-нибудь вроде, и мой рассказ примут. Тогда я сейчас же брошу службу и становлюсь свободным человеком – ах, просто мечта-а-ю! буду настоящей писательницей!» – «И будете». Она еще рассказала, что из Москвы один молодой человек прислал ей удивительное письмо. «Ну, вот как хорошо. Милый?» – «Очень. Инженер, только что кончил курс. Но вы, ради Бога, ничего не подумайте! Решительно ничего нет, и было это три месяца тому назад. С той поры от него ни звука». – «Да я ничего не думаю. Я только спрашиваю, милый ли?» Надя засмеялась: «Страшно! И вы тоже страшно милый. И вы знаете, я вам одному, пожалуй, решилась бы прочесть свой рассказ!» – «Я буду счастлив». – «Может быть, конечно, я ошибаюсь, но, право, мой рассказ очень недурен. Мне чертовски нравится. Только интрига не вытанцовывается». – «Против кого интрига?» – «Нет, интрига!.. Фабула! Никак не могу придумать фабулу… Однако бросим обо мне. Расскажите лучше о себе. Я вас еще ни о чем не расспросила». – «Да что же мне, старику, о себе рассказывать?»
Все же Тамарин сообщил, что его работа разрастается, что одна ее глава – о тактике моторизованных частей в Испании – уже появилась в печати и обратила на себя внимание: ее два раза цитировали в иностранных специальных изданиях. «Я поэтому недели две тому назад обратился в Москву с ходатайством о продлении командировки: ведь все-таки это будет капитальный и нужный труд. Использованы решительно все материалы, а у нас это мало кто знает, да и на Западе испанский опыт еще не учтен. Вы скажете: какие же там были моторизованные части! А все-таки на Эстрамадурском фронте…» – «Да разве вам хочется, чтобы вашу командировку продлили?» – «Еще бы! – сказал он с жаром и пояснил, поправляясь: – Ведь жаль было бы оставить эту работу незаконченной, а тут у меня есть все источники…» С своей стороны Надя терпеливо выслушала его мысли о том, что показал опыт испанской войны в вопросах тактики моторизованных частей.
Счет Тамарин спросил лишь в двенадцатом часу. Как он ни пригибал к тарелочке верхнюю половину сложенного вдвое листка, точно в этом листке было нечто в высшей степени непристойное, Надя заглянула и вскрикнула: «Я вас разорила!» – «Да что вы, напротив, счет вполне божеский, и мне было так приятно…» – «А мне-то! Давно так не проводила вечера… Разумеется, все это совершенно между нами, Константин Александрович! Особенно моя горе-литература…» – «Помилуйте, разве я не понимаю?» – «Я только вам об этом и сказала, потому что в жизни не видала такого джентльмена, как вы… Ах, если бы все были такие!..» Ее глаза опять наполнились слезами, но на этот раз больше от вина.
Тамарин бросил последний смущенный взгляд на висевшие на стене портреты. Провожали его и Надю с поклонами и с почетом. «Очень хорошо поужинали», – сказал хозяину осмелевший командарм, широко давая «на чай» подававшему
VIII
«Очень милая девочка, – думал Тамарин, не очень задетый ее последними словами, – прелестная девочка. Испорченная, конечно, их уродливой жизнью, но по натуре прелестная». Приятное впечатление от вечера, карданаха и поцелуя действовало на командарма. Он даже шел еще бодрее обычного, с такой выправкой, что слепому было бы ясно: старый офицер. «А еще есть люди, ругающие жизнь! Разве не чудесен был весь этот вечер?» Несмотря на свою бережливость и потерю привычки к таким расходам, он почти не жалел об истраченных ста сорока франках. «Куда же беречь? Все-таки ведь и жалованья не проживаю, и место, кажется, обеспечено…»
Не совсем приятны были только последние сказанные Надей слова. «Дразнит тем, будто и я испугался этого… как его?.. – Он пожал плечами. – Было бы более чем глупо рисковать всем ради удовольствия встречи с полоумным субъектом, имевшим несчастье попасть в опалу к другим полоумным. Притом мужество – самое относительное понятие». Тамарин знал, что он человек храбрый, – на войне часто бывал под огнем, подавая солдатам пример спокойного мужества. Но он знал также, что скандалов терпеть не может и сделает все возможное ради избежания скандала, а равно и для сохранения должности, на которой можно приносить пользу России и русской армии. «Совершенно не вижу, чего тут стыдиться. Ну, да она так сказала».
В самом лучшем настроении духа он вышел на ярко освещенную огневыми рекламами площадь, где имя знаменитого скульптора было почтено множеством сомнительных учреждений. «Экая странная площадь, – подумал Тамарин, почти никогда здесь не бывавший, – все дома разные по величине, по цвету, по стилю, будто каждая эпоха хотела тут расписаться. И скверно расписались…» На бульваре света сразу убавлялось вдвое, а вверх уходили почти темные, таинственные, пустынные и мрачные улицы или тупики, и бродили по ним одинокие фигуры, ничего хорошего с виду не обещавшие. Вдоль тротуаров бульвара стояли многочисленные автомобили, все без шоферов, и Тамарин себя спрашивал, куда же девались шоферы, – точно в сказке о Басарге-купце стоят у берега триста тридцать три судна, и ни на одном нет ни живой души. Он шел по бульвару, всему тут благодушно удивляясь: оживлению, людям, вывескам, дико освещенным барам с двусмысленными названиями, кабаку с входом в виде оскаленной челюсти, кабаку, завешенному черным гробовым сукном, и еще более открытым ночью магазинам: «Ну, съестные припасы я еще понимаю, – думал он, глядя на колбасы и полусырое мясо с отвращением не в меру сытого человека, – ну, аптека, это хорошо, эти Blenyl и Santal Bleu [144] тут даже вполне уместны – кому как утешение, кому как memento mori.
144
Бленил и Голубой сандал (фр.).
Но какой же человек в своем уме пойдет ночью покупать книги, или отдавать в починку самопишущее перо, или заказывать билет на пароход дальнего плавания?.. Мимо него проходили с ухарским видом странно, не по сезону одетые молодые люди, иные просто в пиджачке; они шли, заложив руки в карманы и закутав шею, и у всех во рту папироска, и не иначе как набок, под острым углом. По виду, конечно, ничего о них не скажешь: может, честнейшие юноши, а может, они только что зарезали старушку и идут отдыхать вот сюда, где учат, как по всем правилам резать старушек, в кинематограф «permanent» [145] . Как не порадоваться, что такое сокровище – «permanent!..». На кинематографической афише был изображен злодей-мулат, и точно такой же злодей-мулат шел тут по улице под руку с женщиной, на лице которой были написаны покорность и счастье: с этим красавцем в огонь и воду! «C’est fantastique, je te dis, ch'eri, que c’est fantastique!..» [146] – говорила женщина. Мирно шли супруги, видимо, жители квартала, в руку отца впился ребенок-сын, и на них с благодушным видом смотрел старичок в белом колпаке, быть может, полвека торговавший каштанами на этом самом месте и знавший всех убийц, переходивших с этой улицы в тюрьму и на эшафот. «Да, c’est fantastique, как тут все совмещается. В сущности, тут только видимость разврата, как везде во Франции, целый день идет трудовая, честная, будничная, почти провинциальная жизнь. Верно, нигде в мире нет такого контраста между дневной и ночной жизнью, как здесь…»
145
«Без перерыва» (фр.).
146
«Невероятно, слышишь, дорогой, просто невероятно!..» (фр.)