Начало лета — 1970
Шрифт:
Но я не потерял сознания. Только на мгновение грохнулся на пол, но тут же встал, сам встал, и свет тоже начал возвращаться — правда, мутноватый поначалу, — и вот я уже в пустом классе, сижу на ученической табуретке, смотрю, как валит народ — учителя, любопытствующие ученики, работники секретариата, техработник, — люди, которые за три года слова со мной не сказали. Вот они все возвращаются, кое у кого даже слезы в глазах, стоят вокруг меня толпой, разрушают мое одиночество.
Он вернулся из США три месяца назад, после долгих лет разлуки. Прилетел с семьей поздно ночью суматошным каким-то рейсом через Дальний Восток.
Битых шесть часов я ждал его в аэропорту; думал уже не прилетит и придется мне вернуться домой
А я, у меня сердце переливается через край. Встал сразу тоже, чтобы дотронуться до них, поцеловать — ну, хотя бы ребенка, — но сын-то рослый, дитя где-то высоко, и стоило мне коснуться его, как оно тут же залопотало по-английски; и тоненькая эта ученица тоже затараторила по-английски; словно благодатный дождь, они в два голоса поливают меня непонятным этим английским. Я в недоумении поворачиваюсь к сыну, но он вроде тоже ничего не понял, слушает улыбаясь, затем говорит, что они поражены — до чего же я, мол, на него похож.
Потом таможенная проверка, длинная, беспощадная, точно их в чем-то подозревают. Я стою поодаль и смотрю, как перетряхивают все их узлы, и, когда мы наконец отправились в путь, в темном такси по весенней ночи, — впрочем, вот-вот начнет светать, — ребенок, поникший в своем рюкзаке между родителями на переднем сиденье, совсем уснул. Я же сидел сзади с вещами: гитарой, пишущей машинкой и свернутыми плакатами — и смотрел, как узлы, только что снова и наспех уложенные, тихо трещат по швам.
Сын заснул сразу, прикрывая собой спящего ребенка, а в невестке вдруг проснулось острое ко мне любопытство. Она не выглядывала в окошко, не смотрела ни на землю, которую никогда не видела до этого, ни на звезды или новое для нее небо, а всем телом перегнулась ко мне, ее волосы даже щекотали мне лицо, и забрасывала меня вопросами: о войне, о том, что говорят люди, чего они хотят на самом деле, будто обвиняя меня в чем-то, будто эта война доставляет мне какое-то тайное удовольствие и будто в самом деле возможно что-то другое…
То есть обо всем этом я только догадываюсь, потому что понимаю ее с большим трудом; меня ведь никогда английскому не учили, и знаю я лишь то, что схватывал на лету, буквально на лету, когда в соседних классах шел урок английского, а у моих — контрольная, или когда я болтался в пустых коридорах, дожидаясь своего урока. И все же я всеми силами стараюсь понять ее, хоть и ужасно устал и измотан длинным ночным ожиданием в аэропорту. А сын знай спит себе на переднем сиденье, его грузная туша поникла, а голова качается то в одну, то в другую сторону. Так и сижу один на один с ней, вглядываясь в ее тонкое личико, в тонкие стекла очков, которые она для чего-то нацепила — сразу видно, интеллектуалка, может, даже из этих новых левых, и вместе с тем чуть-чуть надушенная: до меня доносится запах каких-то увядших цветов.
Наконец я отверзаю уста и отвечаю ей. На невозможном английском, ночном, косноязычном, доморощенном, пересыпанном еврейскими словами, без всякой грамматики. Она смутилась на мгновение, пытается понять, наконец замолкает и она. Немного погодя начинает что-то тихо напевать. И вот мы дома, и хоть они и устали, а все же проявляют какую-то туристскую
Они спали тяжким сном, и, перед тем как пойти в школу, я еще раз заглянул к ним и осторожно прикрыл их оголившиеся бедра. В обед я вернулся очень усталый, они все еще спали, все трое; я думал, что тресну с досады. Ведь мне так хотелось поговорить с ним! Пообедал один, попытался прилечь рядом с ребенком и соснуть немножко, но он уже был мокренький, и ничего у меня не вышло. Я встал и порылся в их вещах — может, новую какую-нибудь книгу привезли, газету, — но надоело и это.
Когда солнце начало садиться, у меня терпение лопнуло. Я тихонько открыл дверь и вошел к ним. Они лежали врозь и все так же крепко спали, словно наверстывая то, что упустили во время кругосветного своего путешествия. Я снова нагнулся, чтобы прикрыть ноги невестки, одеяло же, которым укрывался сын, я со злостью сдернул.
Он проснулся нехотя и не сразу. Голый, волосатый, грузный, он все сопел и сопел, наконец, продрал глаза и, увидев меня над собой, испугался, словно не узнал.
— Ну, как ты? — спросил он с пола, когда очухался.
— Все так же хожу в школу каждое утро, директор по-прежнему ничего не говорит, — шепнул я ему в ответ.
Он сначала не понял, хоть я ему и написал обо всем обстоятельно, как на духу. А может, он тех писем вовсе и не читал. Тишина сгущается. Слышно только дыхание молодой жены рядом. Постепенно к нему возвращается благодушие, он натягивает на себя одеяло, глаза у него улыбаются.
— Все Библию преподаешь?.. (Больше ему нечего сказать мне).
— Да, конечно. Что ж еще?
— Ну, тогда все нормально, — не перестает он улыбаться.
— Да, нормально. — И после продолжительного молчания — Если не считать ребят, которые гибнут то и дело, — шепотом бросаю я ему в лицо.
Он жмурится. Затем садится. Кутается в одеяло, борода торчит во все стороны, достает трубку, сует в зубы и принимается размышлять вслух, точно древний пророк какой-нибудь, объяснять, что войне вот-вот конец, разве я не чувствую, что она идет к концу? Сколько же можно! Просыпается и жена, садится с ним рядом, тоже кутается в одеяло, лучезарно мне улыбается, готовая включиться в дискуссию, изложить свою точку зрения, тут же, даже не помывшись, даже не попив водички, с глазами, еще опухшими со сна, в весенних сумерках неубранной комнаты, согретой их телами.
Шагаем по коридору в сторону директорского кабинета, небольшая траурная кучка, я посредине, словно важный гость либо пленник. Двери классов приоткрываются чуть-чуть, точно от напора занятий; учителя, классные доски и ребята — вся школа — смотрят на меня, будто открывают меня заново.
… А мы и не знали, что он у вас вернулся, вы ж ничего не сказали, вы же все молчите. А я думал, что вы вряд ли его еще помните, хотя он тоже, конечно, учился в этой школе. Сколько ему лет? То есть, сколько лет ему было? Тридцать один. Господи, когда же это все кончится! Такой молодой! Ну, не такой уж молодой, я даже был поражен, когда он сошел с самолета. Постарел, конечно… И сразу на фронт? Не дав даже передохнуть? Нет, почему же? Дали три месяца. Идут-то нынче все, а он и не воевал вовсе. Но сразу в Иорданскую долину? Значит, не повезло. Признаться, я и сам не думал, что он еще годен на что-нибудь; а он был уверен, что пошлют караулить объекты там же, в Иерусалиме…