Начало века. Книга 2
Шрифт:
«Башня» висела с Таврической над Государственной думою; Недоброво, друг Иванова, рядом жил; в том же подъезде (но первый этаж) проживал генерал Куропаткин;223 и где-то высоко жил Гессен, философ, сын Гессена224.
Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал; у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь приночевывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова; я, Степпун, Метнер, Нилендер в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в
Чай подавался не ранее полночи; до — разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Аггеев, Юрий Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух — не двухлапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железною необходимостью, как восходящее солнце: из дня в день.
У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, — щебечущий выводок филологичек сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузминском углу собирался «Аполлон»: [Журнал, посвященный искусству и редактировавшийся Сергеем Маковским] Гумилев, Чудовской или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со мною — ко мне забегающие: Пяст, Княжнин иль Скалдин.
Все отдельные эти рои высыпаются к чаю в огромную серо-бурявую пыльно-ковровую комнату; ставится монументальных размеров бутыль с легким белым вином; начинается спор; контрапункты воззрений, скрещаемых, — невероятны; хлысту доказуется Аристоксен; а случайно зашедшему сюда от сына редактору «Речи» внушается, что верчи дервишей, как хоровая оркестра, весьма оживили б кадетскую партию.
К двум исчезают «чужие»; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи; он в нос поет:
— «Ну, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику!» Звал он меня «Гогольком»;226 а «московская хроника» — воспоминания старого времени: о Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку, калачиком ноги, бывало, зажариваю — за гротеском гротеск; он с певучим, как скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; «московскою хроникою» моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и покрикивал мне: «Да ты — Гоголь!» Являлся второй самовар: часа в три; и тогда к Кузмину:
— «Вы, Михаил Алексеевич, — спойте-ка!»
М. А. Кузмин — за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им сочиняемой, — хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно227.
Часов эдак в пять Вячеслав ведет Минцлову или меня в кабинетик, где нас исповедует, где проповедует о символизме, о судьбах России часов до семи, до восьми; а потом, оборвав свою исповедь, будит Замятину, где-нибудь здесь прикорнувшую, — слабый, прищурый, сутулый:
— «Нельзя ли яишенки, Марья Михайловна?»
Так что к восьми расходились.
И так — день за днем; попадая на «башню» — дня на три, живал до пяти недель; яркая, но сумасшедшая жизнь колебала устои времен; а хозяин, придравшись к любому предлогу, вколачивал принцип Эйнштейна: ни утра, ни ночи, ни дня; день — единый; глядишь, — прошел месяц уже.
Утро, — правильней — день: вставал в час; попадал к самовару, в столовую, дальнюю, около логовища Кузми-на; Кузмин в русской рубахе без пояса гнется, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня, наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый, морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдется; и — сядет: «здесь» — очень простой; в «Аполлоне» — далекий, враждебный, подтянутый и элегантный; он — антагонист символистам; на «башне» влетало ему от Иванова;
Мы распивали вино.
Вячеслав раз, помигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив нога на ногу:
— «Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию — против себя: покажу уже вам „акмеизм“!»228
Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма.
Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; все-таки он — удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!
Из частых на «башне» — запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик, Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы, прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков, математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Бородаевский, Н. Недоброво, Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Верховский, Пяст, С. Городецкий, священник Аггеев; являлися многие: Лосский, Бердяев, Булгаков, писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты, философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые мне встретился здесь229.
Живя здесь подолгу, совсем перестал я бояться медовости, кажущейся лишь «иезуитической» тонкости: до «чересчур»; эта тонкость рвалась; ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в чужое сознание, выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать, полонить, покорить, сагитировать; в сложных идейных интригах, на версту всем видных, с наивной лукавостью жизнь проводил; «дионисовец» старый, он был в «Аполлоне», но не для карьеры (карьеры не делал), а так себе, для каламбура веселого; все ведь «интриги» его — бескорыстны; любил нарядиться; курсистки его раз при мне облачили в халат, обвязавши тюрбаном: пашою сидел перед ними; и интриговал: за Ростовцева против Зелинского; и похохатывал. Спорт: как увидит врага, — в его сторону: нюхает, точно мышь сало; залоснится, нежно воспев, сядет рядом: «Я, собственно, не столь уж чужд!» И докажет, пленит: очень рад!
Называли идейной кокеткой его; раз я вскричал с озлоблением: «А Вячеслав снял квартиру себе в православии с тою же легкостью, с какой на Крите квартиру снимал в лабиринте, дружа с Минотавром»230. Неправда: он всюду живал с той же легкостью не бытовою; всегда водворял у себя с беспримерным радушием всех: от Аггеева до Кузмина; спорт — добиться побед плюс добрая мягкость, рассеянность, часто неряшливость путали карты его в глазах мало его понимавших. И кроме того: предприимчивость спрятанного под покровом согласий фанатика нудила его, видя «добычу», дрожать, заметавшись пенснэй-ной тесемкой; бывало, безбровые плоскости лоснятся; глазки зеленые щурятся сыском душевным; пленяет и ластится; вдруг отстранится и зорко, как бы сквозь личину, впивается, точно стервятник, в лежащее мясо: не верит еще, что пленил; убедись, — зашагает, сутулясь спиною, к добыче, слетает пенснэ; васильковые добрые глазки заяснятся; верит теперь: «Победил!»