Начало века. Книга 2
Шрифт:
День первый — болтня; обед: два правоведа, любезно отвесив поклоны, прощелкали, сели, прямые, как струнки; й передавали тарелки — подчеркнуто чопорно; София Андреевна, держася отдельно, невнятными жестами губ говорила с испуганным, глухонемым третьим сыном, Феролем;264 сидел песик Крабб; Александра Андревна и Мария Андревна держалися парочкой; после обеда ушли Пиоттухи.
— «Они — позитивисты, — нам Блок объясняет, — не мешают: являются… А про себя презирают… Но будут любезны».
Так, предупредив о черте, отделяющей оба семейства, живущие под одной кровлей, повел сквозь поляну в обстание топких и мшистых
— «Там — жила я!»
За горкою — Боблово, где — Менделеевы. А. С. Петровский — под локоть:
— «Вот поза!»
В «роль» вставилась? Нет, — «императорский» тон этой пары нас интриговал; и Петровский отметил подчерк, подаваемый нам интонацией: в жизни А. А. и Л. Д. есть какое-то «не тронь меня», о котором помигивают и подмаргивают. — «Да скажите же?» Как бы не так! Как «энигм»: де и Люба, и Саша — особенные; и мы прибегали к уловкам: при помощи сверл и стамесок (коварных вопросов) взломать запертой сей комод: с драгоценностями: что, в самом деле, — невнятица, идеология, секта, шутливость, застенчивость? Этот молчок с интонацией, с позой Л. Д., впрочем, детской, отметил Петровский, признавшися вечером:
— «Я понимаю теперь, что Сережа и вы пристаете к ним».
Впрочем, он был очарован хозяевами; став резвящимся мальчиком, в кэпи, нашлепанном на голове, был бодр и общителен. Блок нас провел в нашу комнату: в верхней надстройке, с окном полукруглым (над крышей террасы); до света возились мы: сон убежал; пересказывали впечатления дня.
Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток трепыхался мгновенной зарницею.
Тихая жизнь
Просыпались с ленцою часам к девяти; опускались часам к десяти; пили кофе со сливками при Александре Андреевне; не раз я ловил на себе ее острый, меня наблюдающий взгляд с «растолкуйте»; что, собственно? Не понимала, как мы, она, видно, «не только» поэзию, предпочитая, чтоб «Люба» была не «Прекрасной Дамой», — женою, а тут что-то малопонятное от метафизики, с ссылками на ряд цитат; на цитатах не женятся; их вырезают и вклеивают (Блок любил вырезать из журналов картинки, их вклеивая); метафизика — физика Меты? Так, что ли? Писалось же: «жизнь пролью в… крик»265(о чем?); или: «мне в сердце вонзили красноватый уголь пророка»;266 меня упрекал, что в статье своей «Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про «Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни» [ «Письма к родным», стр. 106267].
Действительна жизнь — молодого супруга, студента-филолога, слушавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчину «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую»; [ «Письма к родным», стр. 113268] тут уж, действительно, жизнь — иронически: не то девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят [Каламбур из драмы «Балаганчик»269], а может быть, девушка эта… косая?
Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом [См. его статью об иронии270],
Но на иронии строить — «не только»… поэзию?
Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.
Блоки являлись в двенадцатом: А. А. — в рубашке с пурпуровыми лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте — Л. Д.; после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем — своя форма; всему — свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.
Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером — Блоки, я и Петровский — посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор — точно заигрыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: «так»; «не так». Раз он бросил:
— «Не надо: довольно!»
Не к слову, а — к стилю.
Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», — смесь иронии, что все — игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчеркивал, что они — не каприз; нет, — он знает себя, мы его принимаем за светлого; это — неправда: он — темный.
— «Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я…» Голос — подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз:
— «Темный я!»
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий — гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни — тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все — мы погаснем все ж; иное — вне смерти — обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие — отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова. его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж — Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?