Начало века. Книга 2
Шрифт:
Снова студенчество
Осенью стал я студентом-филологом1.
В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, — бред; афоризм — смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта [ «Положительные задачи философии», т. II2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым — не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата4, крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! — не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, словак»6. Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любавский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян…7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, — какой яркий рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита, Фалеса или Ксенофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их, а не «школу» вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома Альфреда Фулье (о Платоне)8.
Иной семинарий Лопатина, взявшего «Монадологию» Лейбница; еженедельно по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, — впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней «козловак», повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды, дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно гребущими воздух, он кустом
Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в кружках; в одном выбрали предметом разбора «Критику» [ «Критика отвлеченных начал», собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой грызли ее: здесь работали Бердников в качестве «дьявола» от диалектики, Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога; так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом10.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт — «Мефистофель», склоненный к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных философией Когена; точно налаживал рейс: «Москва — Марбург», пока не поехали… московские юноши… к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая ладони, зарезывал «чистым понятием» [Термин Канта] нечистоту символизма, трясяся от ненависти к инакомыслящим до… до… ласковости; он импонировал мне благородною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я, уважая его и любуясь трясущейся яростью, к «декадентам», к нам, обращенной, силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои «вывихнутые», по его мнению, «ввихнул» в Канта он; я у него находил то именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта; его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович — Фигнер философской Москвы 1904 года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика, может, отца своего — Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом: возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского: трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: «Где ее изучить? И трех жизней не хватит!» Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он считал: философия, чистая, вся — от Когена до Канта; и — от Канта к Когену; а прочая «нечистота» — отсебятина, гиль; он не «прел» уже с риккертианцами, предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав десятилетье над «Критиками» Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по томам истории философии, и это — дилетантизм!
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая вино, открыл фейерверки афоризмов… в стиле Ницше (??)… «Борис Александрович, — и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?» Он в ответ дернул бровью: «Не думать, — а быть…» Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул: «Кантианцы, мы думаем днем, а бытийствуем вечером; истина, правда — совсем не жизнь, а — метод»11.
«Жизнь, — шепчет он, остановись Средь зеленеющих могилок, — Метафизическая связь Трансцендентальных предпосылок»