Начало века. Книга 2
Шрифт:
Внимал, силясь быть церемонным и мягким.
Но вот, сдерживаясь, задетый (его точку зрения тронули), с живостью, с дергом, со скрипом, схватясь трепетавшей рукою за ручку, закидывал ногу на ногу, чтобы не слететь себе под ноги, точно под ними — отверстая бездна.
Слетал:
— «Вообще говоря, — нет же… Я… утверждаю…» — с пронзительной силою, точно карьером несясь и держа в отлетевшей руке боевое копье, а не выскочивший карандашик; миг — Гиппиус нет: кверх тормашками рухнет под этим наскоком богатыря на «татарина», а… не на даму.
Но дама сидела; а вот богатырь — кувырком: через голову лошади, — прямо лбом: в бездну!
Не это случалось, а нервный претык к «утверждаю»: упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением;
И — «я утверждаю» — лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, — с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; «мавр» — непреклонен!
Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий — мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и — галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но — детское; точно слепой; Мережковский, глухой, — тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про «Фому и Ерему», то другие старались ввернуть разговор в берега:
— «Дмитрий, слушаешь порами», — Дмитрию Зина.
— «Как вы, Николай Александрович, не видите сами», — бывало, Дима.
Не внемлют: гам этих догматиков — идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с… мартышкою.
Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже — широк, до момента, когда себя обрывал: «Довольно: понятно!»
И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, — никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им — под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он «субъективистом» от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.
Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, — являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, — после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.
В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него.
Мережковские меня приглашали, затащив в разговор, подымать с Бердяевым нудные, ставшие скоро мне несносными темы, когда возвращался от Блоков я около двенадцати часов ночи.
— «Ну, наигрались, — пора и за дело», — лукаво мигал Мережковский.
— «А мы, — З. Н. Гиппиус, — пока вы с Блоком молчали, тут все обсуждали: подписываться под протестом иль — нет…»
Оглашался протест; и, кряхтя, на плечах подымал я общественно-религиозную
— «Это ж механика мертвая!» — он восклицал: мертвой механикой он считал все, что — не он.
Любопытство и художественного, и теоретического порядка влекло меня к этим религиозным философам, как оно же влекло и к философам не религиозным.
Пирожков или Блок
Мережковский когда-то пленял разгляденьем художников слова на фоне истории; но мне претили при ближайшем знакомстве с кулисами мысли его: они — догматизм, журнализм; так что громкий рычок на церковность апокалиптического и безгривого «левика» — надоедал: он рычал на церковность из «церквочки», связанной с тем, с чем он рвал; так что рвал и метал на себя самого этот «левик»; Д. В. Философов последовательно отдавался кадетской общественности; Карташев клевал на церковь; союзники, в сущности, уже тогда улепетывали от него; Философов хотел бы «дострувить» его; Карташев бы хотел его «дозлатоустить»; до пояса — «струвик», до ног — «златоустик», он стал не собою самим: «Филошев» с «Картасофовым» дали серейшую мазь; этой мазью замазал он собственные, прежде яркие краски: фатально; его «Юлиан» интересней, живей, чем «Воскресшие боги», которые лучше «Петра»; «Петр» свежей «Александра»;178 так все им написанное — в нисходящей градации; жалко приклеенный «туфлей с помпоном» к трамплину, с которого прыгал, явил не прыжок через бездну, а только сигание ножки, приветствующее революцию; разве что туфелька с ножки, вильнувши помпоном, слетела в расщеп меж двумя берегами; помпон, это — бомба, которую хотел метать вместе с Савинковым; подскочившие сзади друзья, — «Филошев» с «Картасофовым», его отклеив, стащили в Варшаву, где он объявил: «Ожидаемый миром мессия — Пилсудский»179. Поставив в Париже «наивного малого» — во все лопатки: Д. В. Философов — в Варшаву;180 А. В. Карташев — под Святейший Синод181.
В 905 году дружба с сестрами — Зиною, Татою, отклик на сердце, которого не было (была лишь видимость), меня держали в гипнозе; и я от себя самого утаил, до чего этот «левик» мне чужд в выявленьях идейных и личных: несло от него, как из погреба, — холодом!
Гиппиус в тонкостях мыслей и чувств была на двадцать пять голов его выше; она отдала свою жизнь, свой талант, свой досуг, чтоб возиться с хозяйствами «всеевропейского» имени; она — работница с грязною тряпкой в руках; Мережковский питался ее игрой мысли; во многом он вытяжка мыслей З. Н.; порошки ему делали: «зинаидин» (нечто вроде «фитина»); «коммуна» позднее мне виделась лабораторией газов, которыми «тещин язык» [Детская игрушка, продававшаяся на Вербе в Москве] верещал: на весь мир!
Не случайно, что я и Д. С. друг на друга глазами лишь хлопали; и не случайно, что с З. Н. я ночи свои проводил в неотрывных беседах; в те годы она — конфидентка, мне нужная; еще не видел я тени ее, ставшей ею впоследствии, когда она — стала тень; это — сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу! Мотив жизни в сем «логове» — не только Гиппиус; Блоки, с которыми виделся я ежедневно («коммуна» моя номер два); Мережковские грызли меня за мое убеганье в казарму: что общего?
«Дмитрий», бывало, попугивает: рифмой с хвостиком Блока:
— «Кричал Анатоль: „О, о, о!“» Губку пятила жена Андрея Болконского. Иван Ильич кричал: «Ууу!» Блок — «Цариц-ууу!»
И — склабился; Блок отмечал тот осклаб:
— «Арлекин!»
— «Боря, Блок — тюк какой-то: не сдвинешь», — З. Н. добавляла; не «Боря» у ней выходило, — «Бээ…оря!»
Однажды Д. С. и З. Н. загорелись желаньем: с Л. Д., женой Блока, встретиться: «Бэоря, тащите их, сдвиньте их с места!»
Порой порученья давалися мне щекотливые: для Мережковского я покупал… «пипифакс»; и — его знакомил в Париже — с Жоресом. Я помню, как я вез А. А. и Л. Д. на извозчиках к дому Мурузи в весенних капелях; зиял юный серп; Александр Александрович губы скривил, спрятав нос в воротник; и мехастую шапку — на лоб.