Начало века. Книга 2
Шрифт:
Литературным деятелям вчерашнего дня наряду со справедливыми нападками на них приходится иметь дело и с копытом, бьющим стариков и бьющим в барабаны перед всем сильным; «Личарды» господствующей тенденции стоят в позе обвинителей; вспоминая иных из них в их вчерашних деяниях, вспоминаешь слова, которые я обронил 23 года назад в фельетоне, озаглавленном «Люди с левым устремлением»: «Что такое человек с левым устремлением в обыкновенное — т. е. не революционное [Фельетон написан в 1907 году, в эпоху реакции, в газете, чуть ли не ежедневно закрывавшейся Гершельманом4 и пытавшейся воскресать под названиями: „День“, „Час“ и т. д. (так что не помню, в „Дне“ ли,
Так я писал 23 года назад; среди символистов и людей к ним приставших была тенденция преодолевать символизм одновременным бегством и в анархическую общественность, и в мистический соллипсизм; Георгий Чулков напечатал манифест о «стоустом вопле» мистического анархизма; Сергей Городецкий сказал: «Всякий поэт мистический анархист: как же иначе?»6 «Как же иначе» прогремело в качестве аргументации «левого» когда-то уклона в символизме; пока не явился в самом уклоне уклон — «наилевейший», себя объявивший «символизмом третьей волны», которого вдохновителем был провозглашен бытовик-натуралист, Борис Зайцев, — Виктором Стражевым; апологет наилевейших, почтеннейший дядя, Сергей Голоушев («Сергей Глаголь»), жалел нас: «Вы старички!» Мне было 26 лет. Голоушеву около пятидесяти.
Я дернул фельетоном об Иване Ивановиче, человеке «левых устремлений»; мне открылась вечная истина о «левых» заскоках во всяком течении, преодолевающем нечто на деле, а не на словах; и я писал: «Инфракрасные эстеты с инфракрасными общественниками, занимаясь постройкой новых небес, планет и душ… восходят справа. Они пятнают Гете, Пушкина… как пятнают Маркса… Иван Иванович, скорее проходите мимо… Ближе нам Белинский, Писарев… Довольно с нас левых устремлений» («Арабески», стр. 341. 907 год)7.
В 906 году я познал левое устремление, в котором вчерашние правые преодолевали нас, левых; немного позднее — постиг я и «правый уклон» в символизме: в картине проталкивания «пассеистических» ревизий Гумилева и «прекрасной ясности» Кузмина8 с Валерием Брюсовым; и нам, «весовцам», наш «вождь» угрожал слияньем… со Струве и Кизеветтером9.
Теперь, на другом плацдарме, наблюдаю я изученное явление: «левую чехарду» вчерашних еще не марксистов, а сегодня уже «мистических» марксистов, объявляющих «нюх» пролетария критерием критики; и узнаю знакомца; жив, жив курилка, Иван Иванович, имеющий «нюхи» — сегодня пролетарский, вчера — нюх на богача, прикармливавшего его в газете; кто бы сказал лет 20 назад, что в армии тогдашних сотрудников желтой прессы откроются столькие «пролетарские» нюхи?
В 903 году мой знакомец, Иван Иванович, клеветал на меня — посетителям «Художественного кружка»; в 910 году я ощущал во рту сладковатый привкус от его лести, вызывающий, однако, колики в желудке; льстя, он учил искажать то, чему обучился у меня же: в период травли; встречая его теперь в усилиях меня вынюхать по-пролетарски, — заливаюсь смехом; и он стал «диалектиком», высказывающим выученную назубок вытяжку — не из Гегеля
Между знанием назубок «о» чем-либо и овладением — бездна; и Дарвин изложим в три минуты; и с Дарвином на кончике языка дойдешь до… Овидиевых метаморфоз.
Диалектика — там, где владеешь изменением смыслового оттенка и где слова — не «божки»; она там, где понимают, что есть «реализмы», от которых бежит диалектик; как-то: «реализм» Фомы Аквинского.
Почему похвальное в одном случае зазорно в другом? Почему Энгельсу в идеалистической схеме Гегеля разрешено видеть симптом зреющей под ней реалистической мысли? А мне не разрешено в линии дионисовых культов, борющихся с Олимпом, видеть наступление на Олимп динамизма, позднее перерожденного в диалектику Аристотеля, который был в одной из фаз мысли Греции кристаллизатором зреющей научной мысли, как стал он же позднее кристаллизатором средневекового склероза; отцы диалектического материализма видели в Гераклите «мистические темноты» и здоровую тенденцию будущего, не боясь метафор языка и понимая процессы рожденья понятий из мифов; темнота темноте — рознь; темнота от засора мысли не темнота от обилия не переваренного научно сырья; и в «метаморфозе богов» может лежать семя учения Гете: о метаморфозе позвоночной кости.
Я буду говорить о том, как я и мои друзья, будучи юношами, унюхивали символы при помощи логики, химии и социологии; Брюсов изучал Спинозу; я — Менделеева; Эллис — Энгельса и Маркса; я буду говорить о том, почему мы, универсанты, не убоялись слов, поняв, что смыслы диалектичны, что от «реализма» Фомы сбежишь, пожалуй, в «идеализм» Гегеля.
Там, где не диалектик ляпает штампами «истина», «ложь», диалектик разглядывает корни заблуждений в истине и корни истины в заблуждении; он понимает: [и «идеалист» Гегель близок подчас мысли Ленина.]
Азбучные истины, о которых стыдно писать, становятся «мистикой», как скоро студент-естественник, Борис Бугаев, интересуясь метаморфозой образов и понятий друг в друге, разглядывает древние культы как символизации эмбрионального в них закона эквивалентов; или как скоро он, одушевленный разглядом корней заблуждений в истине, оперирует с энергетическими понятиями так, как оперировал бы грек: и говорит о «боге» Дионисе, о котором так много рассказано и филологами, и Ницше, и профессором Зелинским, и Роде.
Почему же не предположить: суть проблем, выдвинутых символистами, людьми с высшим образованием, — в разгляде метаморфозы образа в понятие (и — обратно), вне которой образ и понятие как метафизические реальности пусты; и лишь процесс, их сцепляющий в метаморфозу, — наполнен содержанием; ведь переоценка понятий и образов прошлого — основа их поворота вспять; что искусства, культы и быты — для них опытный материал, а не регалии культа; в их фольклоризме, как в средстве, — проблема расчистки сознанья в борьбе со штампом; почему не предположить: теоретику символизма «in statu nascendi»10 в 1901 и 1902 годах дороги и история символизма, и задача самообразования, а не «радения»; отсюда: интерес к мифам и культам; интерес к способам символизации в ранних фазах более поздних идей.
С первых страниц этой книги подчеркиваю: зарисовываемое мной — попытка осмыслить юношеское «credo»; до 901 года моя биография — утопание в быте отцовских квартир «Бореньки», «Бори» и, наконец, — Бугаева, Бориса: «студента»; первое десятилетие литературной деятельности скрещает во мне «Белого» с «Бугаевым», «ученика» с «учащим», «студента» с «лектором»; это есть — жизнь в идеях и понятиях, в большей степени, чем личная жизнь; социальные связи, чтение, тактика, дружбы и ссоры, согласия и несогласия — определяют «credo»; я вижу себя «двуногой идеей», раскаленной спором; ошибки мои — идеологический ригоризм.