Начало века. Книга 2
Шрифт:
— «Ты понимаешь — паф, паф! — я тебя, черт дери, бы сам вытурил… Паф! — из совета — паф, паф… — Я тебя бы — паф, паф! — ницшеанского пса, — исчезал он в дыму, — сам бы вытурил в шею из общества, — вновь он являлся из дыма; и — с молниеносной быстротою: — кабы не Булгаков… Да вы понимаете сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа… Булгаков способен, способен — ты понимаешь — на заседании — паф, паф, паф! — дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!»
Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:
— «На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, — бил пальцем в палец он, — общества — паф! — фи-ло-соф-ского, черт побери, еще
И помолчавши:
— «Идите-ка в совет общества: паф!»
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме «осанн» — к диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:
— «Ну, Танькин, — Борис Николаевич выбран в совет!» И свободно висела широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец; юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева, Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке» (С. С. Перфильеву, начальнику по службе), Сережа исполнял оперу «Пиковая дама»: оркестр, хор; лучше же всего у него удавался квинтет: «Мне страшно», графиня, князь, Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон) перебивали друг друга на все лады: «Мне… не…е… стра… тра… ра… страшно… Мне… не…» — рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно слух; Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами, растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского, Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая; и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы, поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого в Демьянове знавал я студентом, — требовал, чтобы Сережа пропел «Мне страшно»; все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг «начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю, что происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели «устои» московские — к чертовой матери.
Это был — «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран со службы.
До 901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там он показывал «кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте в 1901 году звучало как кукиш, а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше184.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на слово словами, стирая словами слова; взволнован я был; от Соловьева же слышал:
— «Рачинский Г. А. — одинокая умница».
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых, совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он — холерик;
— «Да что ж это?»
Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю спичку: гляжу — пять утра; Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять вечера: доизложил.
— «Поздновато… Поговорили!»
Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении Рачинского: в дом Соловьевых.
Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам руки, себя перебили, сцепясь в долгом споре; вдруг звонок; что-то затопотало в переднюю ботиками; братец Лев произнес: «Ницше». Из шубных, медвежьих мехов тотчас вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев; и шесть рук, шесть ног, — взрывы дыма: из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер; Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к часу в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице; в передней просунулась лысина Льва на Сережу — спросить:
— «Кто это?» — пальцем в О. М. Соловьеву.
— «Да мама же моя».
— «А».
И Лев — вылетел.
С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева; я дивился дарам седоватого Дамаскина:185 он подмигивал мне моей же «Симфонией»; и ласково звал: к себе в гости; так я оказался в уютной квартирке, в ней встретив певицу Оленину и ее мужа, д'Альгейма186.
Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.
Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом; за ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый каменный дом с барельефами; шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок; ниже, выше и ниже, — зеленый, белясый и розовый, — домики, с колониальною лавкой; забор, убегающий влево, с отдером доски, позволяющим видеть: склад дров; лед не сколот; и — трясы ветвей, крики галок, над тумбами, — около церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, — с сутуловатеньким, глухим священником: ста пяти лет; его правнуки сидели за… музыкой Скрябина и спорили о Метнере; наискось — блеск изразцов сложил голову; дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.
Кое-где пробежит пешеход; генерал Щелкачев чешет мимо; Истомина, бледная барышня, за угол скроется; Эллис в шубенке с чужих плечей дергает: в Неопалимовский; к вечеру в саночках едет кудрявый Бердяев; и — шапка в мехах; и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит расчесанный, мытый козел, перевязанный лентой, бодает прохожих с большим удовольствием.
Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю; но знаю: в домах этого пречистенского переулочка было жунденье — «святися, святися» — меж водкою и меж селедкою; перед закусочным столиком сидел застенчивый, пристальный и коренастый Серов.