Начало века. Книга 2
Шрифт:
Уже после во мне пробуждается интерес к рифмам и к отдельным словечкам; меж ними — слова «на авось». Полотно, еще белое в целом, кое-где уж сработано; это — эпоха «Золота в лазури» (конец 1902, начало 1903 года); о «Золоте в лазури» В. Я. Брюсов сказал: «Ценности — на жалком рубище»8.
Прозой овладеваю я раньше; я ищу подковывать фразу; класс ковки — поля; время — лето; зимою мне пишется хуже; стола — мало мне; нужны: глаз, ноги, лошадь; глаз — для зарисовки полей, неба, воздуха: я — в этом периоде вижусь себе «пленэристом»; мне работается только на воздухе; и глаз и мышцы участвуют в работе; я вытопатываю и выкрикиваю свои ритмы в полях: с размахами рук; всей динамикой ищущего в сокращениях
Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов; много писалось о моей «мистике»; но ее генезис для меня — верховая езда; ведь сцены симфоний писал я на лошади, так что неясность ландшафта есть дымка пространства; а мельки предметов — натура летящего всадника.
Мускулы как бы увядали зимой; бега — не было; была — трусца; верховая езда заменялась корпением в лаборатории; и увядали все образы.
Я привык писать на ходу; так пишу и доселе; и в 30 году я, старик, писал «Маски», роман, добывая себе, мускул фразы в работе над снегом, в прогулках по лесу, где лучше записывались отдельные сцены, то в беге по дворику; и — в непременной гимнастике.
Форма «Симфоний» слагалась в особых условиях: в беге, в седле, в пульсе, в поле.
Тот класс проходил уже я с 900 года; итог его в том, что М. С. Соловьев весной 1901 года сказал:
— «Вы — писатель».
«Симфония»
«Произведение имеет три смысла», — писал в предисловии я;9 неудачно: три стороны — лучше сказать; одна — слово, итог окисления крови в полях, ритм галопа (на лошади); то — смысл музыкальный, как я называл.
Другой — сатирический смысл: синтез черт, которые я подмечал у окружающих меня чудаков и мистиков, как попытка нащупать рождавшийся тогда новый тип; этот тип еще созревал в неизвестных мне — Эрне, Бердяеве, Блоке, Булгакове, Льве Тихомирове, в нижегородской «душе мировой», Анне Шмидт, в Тернавцеве; я еще внюхивался в атмосферу, пока безличную; и как бы сказал: «Посмотрите-ка, дождик повис». Он — закрапал, пока я писал: носом Батюшкова, косоглазием Эртеля, рыком Рачинского, стихотворениями Блока; все эти люди были для меня новы; в «Симфонии» я их брал, так сказать, в воображении; воображение осаждалось в быт по мере того, как появлялись люди, существование которых было мной угадано; из «Симфонии» образ Сергея Мусатова — образ заостренного, окарикатуренного до сектанта соловьевца; подобные ему появились в шмидтовской секте; я же в «Симфонии» лишь шаржировал Шмидт, рисуя, что было бы, если б В. С. Соловьев согласился с бредом своей сумасшедшей последовательницы.
Через три уже года студент-радикал, Валентин Свентицкий, для иных и огонь с «небеси» низводил, т. е. — верили: де низведет; профессор Булгаков глядел ему в рот; А. Блок писал: «Анна Николаевна Шмидт… опять написала „ради бога, устройте нашу встречу“10
А. Шмидт — бесплатное приложение жизни к моей «Симфонии». Она превзошла даже мой шарж.
Иронию вышедшей в 1902 году «Симфонии» даже отметил публицист «Русских ведомостей» Игнатов, писавший в газете, что я-де убиваю «Симфонией» самих декадентов;11 иронию эту отметил позднее и Блок12.
Но иронической ноты «Симфонии» не понимала профессорская Москва, потому что еще не видели «предмета» моих иронии; о Шмидт никто ничего не знал; это поздней напечатали ее яркий бред13.
Третий смысл, который я вкладывал в «Симфонию», — вера, что мы приближаемся к синтезу, иль — к третьей фазе культуры.
М. С. Соловьев — решил: в книге показаны чудаки, имеющие появиться на свет; и поспешил мою книгу издать, чтобы она предварила рисуемый «тип» у порога его появления: в жизни.
В «Симфонии» я старался явить и развал загнивающего, всемосковского быта; в ней изображено: равнение жизни мещан с сумасшествием.
Но в «Симфонии» есть еще личная нота: весна на Арбате, влюбленность в какую-то даму, какую мой «демократ» видит «Сказкой»14.
Помню таяние снега Страстной; жару, раннюю Пасху, крик зорь; и мы с гимназистом Сережей бродили — Арбатом, Пречистенкой; я — искал видеть «даму», а он — гимназистку свою, увлекая меня на Пречистенку (я же его возвращал на Арбат); мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов — вдруг вырвалась первою частью «Симфонии», как дневник: для прочтения за чайным столом Соловьевых15. Профессор Расцветов, к которому я совершенно случайно попал, отражен старичком, проливающим слезы свои на груди: у студента;16 и тетя моя, огорченная смертью недавнею бабушки, — в образе «родственницы»: сидит в креслах17.
«Дневник» — поощрил Соловьев, и впервые явилась мысль: осюжетить наброски; но — не до писанья: экзамены; уже разъехались все (Соловьевы, родители); пуста квартира; в столовой листы курса лекций профессора Умова (физика); только Петровский являлся в пустую квартиру, и произносилися формулы: «Как вы доказываете?»
И вот сдали физику; перед ботаникой оказывался ряд пустых дней; расцветает сирень; уже — Троицын день; вечер: я — над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я — бормочу: над Арбатом, с балкончика; после — записываю набормотанное. Так — всю ночь: под зарею негаснущей.
Уже три часа ночи; Духов день; не ложась, я дописываю. Вот вторая часть кончена; резкий звонок: то неожиданно нагрянул ко мне Сережа, из Дедова; ему и прочел не просохшую еще рукопись; он — потащил в Новодевичий, чтобы сравнить его с отражением его в «Симфонии»; и мы удивлялись, что день такой же, каким изображен он в «Симфонии», что монастырь — совсем как в «Симфонии»; неудивительно: ведь погоду я сфотографировал, написал вторую часть чуть не в двадцать четыре часа18.
— «В Дедово — едем, читать родителям», — сказал мне Сережа; и потащил.
Выскочили, приехали на вокзал, сели в поезд: и в понедельник (в следующий за написанием день) я читал обе части «Симфонии» в маленьком флигеле, тонущем в травах, деревьях, цветах, — всем трем Соловьевым.
М. С. слушал молча, с тихим покуром; и, помолчав, спокойно, как будто ничего не случилось, сказал:
— «Из теперешней литературы лишь Чехов да Боря меня утешают».
Я — был, конечно, от слов его на седьмых небесах: с его мнением исключительно ведь считался.