Начало века. Книга 2
Шрифт:
Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и — в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим.
Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был
Понял: еще не зная меня, но «Симфонию» (писанный текст), о которой дал отзыв он, что она-де «прекрасна», прикидывал мысленно, кто я такой: мистик, скептик, софист, образованный или невежда, маньяк или насмешник, юродивый или кривляка; кем бы я ни был, сумел бы и он постоять за себя; этот тон де. ловой — понял я — был им выставлен, точно окоп иль конторка.
Помалкивал, слушая, что говорилось, примериваясь и учитывая интонации, вспыхами глаз и пылающею наблюдательностью, на меня обращенной, и этим он точно выхватил воздух из моего горла.
Себе в «Дневниках» записал: «Были два наших студента-декадента: Бугаев, Борис Николаевич (автор „Симфонии“), и… Петровский, чуть-чуть заикающийся» (стр. 40)103.
Он прикинулся: точно учитель словесности перед экзаменом, для вида макал усы: в стакан чая и приличия ради поддерживал разговор; я наблюдал его и думал: нет в картавых, поправочных фразах яркости; в вежливой, косой улыбке из хмури — нет шарма; я думал: вот примется он мне развивать впечатление от чтения моей «Симфонии»; а он, не спуская с нас уха (в глаза же не смотрел), мимо нас подавал точно рукой свое слово — М. С; а своей бровью подчеркивал свои смыслы: и трезво, и веско, не без архаизма; как будто он пришел к нам из тридцатых годов прошлого века; так беседовать мог Боратынский; Белинский уже — не мог.
Никакого Рембо, Малларме!
М. С. Соловьев всем своим видом как бы показывал Брюсову нас: вот-де какие; Брюсов же смыком смышлеватых бровей отвечал:
— «Будет видно: годятся ли!»
Вдруг прытко бублик он выщипнул из хлебной корзинки.
Стало неловко мне с ним: как атакованный! Я даже испытал раздраженье: скажи-ка ему про «бледные ноги» его, — пожалуй, еще услышишь:
— «Вы, сударь мой, дичь не порите-ка: Пушкин не так писал: у Боратынского нет этой жалкой бессмыслицы».
Думалось: явно сидит, — как в черной маске, потому что татарин, печенег и учитель словесности — только «маски»: не прост! Исключительный «зверь» — неуютный; его не дразни: под себя подомнет, сев в засаду.
Этот подмин под себя я пронес по годам: взвешенность всех выражений с неявно вплетаемыми комплиментами ставила часто впросак, точно в угол, где мой пулемет от теории знания вовсе не действовал, но где рапира софизма его отовсюду меня щекотала, и точно невидимый шепот я слышал:
— «Борис Николаевич, вы не деритесь со мной: я и так вас щажу: будет плохо!»
Еще до обмена словами прошел лейтмотив наших будущих отношений: я, помнится, высказался: нет границы меж здравостью и меж психозом.
— «Я с вами согласен», — отрезал, не глядя, В. Я.; и тоскливо едва передернулись губы, а зубы блеснули; М. С. перевел разговор на «Симфонию».
— «Ах!» — завозился Брюсов, засунувши руку в карман,
— «Мое мненье о книге известно ведь вам», — бросил с досадой он мне, и, не знай я его отзыва, я мог бы подумать, что книга моя ему неприятна.
Потом мы перешли из столовой в кабинет Соловьева; хозяева с А. С. Петровским пошли к столу; мы же с В. Я. задержались в сенях перед креслом, которое он, на две ножки поставив, раскачивал, поводя туловищем; и вдруг стал узкоплечим каким-то: сюртук как на вешалке; грудка — совсем дощечка; наверное, — ребра пропячены.
Аспид!
И я удивился разительному изменению своего впечатления от вида: его; вокруг как тарантулы прыгали!
С ожесточением я что-то доказывал, защищаясь от казавшейся мне ненормальной внезапной живости этой, он откинулся, держа на весу кресло; и вдруг в потолок — дико выорнул:
— «Ах, да зачем с философией вы, когда есть песни и плясти!» — «ка» точно «те» выговаривал он.
И снова выорнул:
— «Когда мгновение принадлежит — мне!»
И слушал себя, как песни из… древней эры, в которой, быть может, слова о том, как… дерутся с бронтозаврами.
— «Я захочу, — взвесил кресло, ударил им в пол, — и вот этим вот креслом кому-нибудь череп пробью!»
И увиделось просто какое-то «оно», — обезумевшее и заявляющее, что «оно», — приподняв воротник у пальто и надвинув картуз на глаза, — убежит в свои неживые леса [Цитата из Брюсова104].
«Черт дери, — пришибет, чего доброго!» — подумалось мне.
Тут же подумалось:
«Просто он софист и позер!»
— «Нет, мгновение не принадлежит нам, — осмелился я, — допустим, что вы захотите навеки остаться — стоять: здесь. Уйдете все же, потому что вы — гость Соловьевых! А гости — уходят!»
Представьте мое изумление, когда, став шестом, передергивая, завопил он:
— «Я, — цап: лапа пала на кресло, — останусь здесь», — кресло пристукнулось.
Бред о извечном стояньи Валерия Брюсова здесь разыгрался в моем воображении: вот — подумалось — все уходят, а Брюсов — стоит: в той же позе за креслом; его Соловьев выгоняет, — стоит: в той же позе за креслом; М. С. Соловьев — раздевается; Брюсов — стоит; спит, а Брюсов — стоит, озаренный луной: в той же позе; врывается Жанна Матвеевна: «Правда ли, что он стоит тут?» Стоит! А Брюсов, тут же, переменив разговор, спрятав «дичь» свою, как платок, в боковой карман, изогнулся передо мной как-то чрезмерно любезно, чрезмерно порывисто:
— «Однако мы — отвлеклись: идемте к хозяевам». И, подойдя к М. С. Соловьеву, с нарочитой невинностью заговорил о каких-то новых изданиях Пушкина: я ожидал, как он вывернется предо мной, ведь обещал — что — не уйдет отсюда: и я его пересиживал; стало нудно; поднялся-таки я прощаться; тут он вскочил; и с чрезмерною мягкостью как выорнет, не обращаясь ни к кому:
— «Я тем не менее, — с явной угрозой, — удаляюсь!» И — руки по швам, свою голову на сторону, прямо в переднюю; я — за ним; даже не попрощались друг с другом; я думал: и ведь прав он; в миг первого выкрика он издал свой декрет; в миг же второго выкрика — его отменил, потому что — мгновенье, каждое, — принадлежало ему.