Начало века. Книга 2
Шрифт:
— «О господи!»
Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него, я прошел мимо.
Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, которая нравилась ей, — черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:
«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский — до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»
О. М. хоронили в ограде: при муже;211 и это — Рачинский, назначенный опекуном; он в мехах заметался по монастырю;
И потом — лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская, Скрябин; и — сколькие!212
Сережу услали: отвеять Москву;213 он был в Харькове, у дальних родственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Евгением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку: на Поварской; туда перевезли; появилась — друг дома, Любимова, взявшаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я забегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через год с Блоками сближался я.
Лавры и тени
Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искусства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печатаюсь);214 в этом же номере «Мира искусства» — заметка, за подписью «Белый», о М. А. д'Альгейм:215 в декадентских тонах, при виньеточке, изображающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное отношение к д'Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик печатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать «своих»; «не своих» — не печатать, хотя бы они отражали редакцию.
Вскоре по смерти О. М. отец повеселел; прекратились припадки; мы с ним обсуждали мое поступленье на филологический факультет по окончаньи естественного; все мотивы меня отговаривать падали сами собой, после искреннего моего заявления, что география — не для меня; интерес к философии сам же он во мне подчеркнул; стало быть: оставалось отдаться ей, то есть стремиться на филологический.
Раз Он, садяся за стол, бросил мне: мимолетом:
— «Ты, говорят, книгу выпустил?» — прыснул глазами, и их опустил; я же замер; но бросил, как он, — мимолетом:
— «Да, выпустил!»
— «Дай почитать», — продолжал он с волнением под напускной простотою.
Пришлось-таки дать ему:
— «Она — распродана».
Через два дня, возвращая «Симфонию», с тою же «легкостью» бросил:
— «Прочел-с! — живо, молодо, будто „жука“ проглотил и нашел — ничего себе», — он перетер свои руки; и более он не прибавил ни слова.
Он жил в атмосфере отчаянных «ахов» уже: о Бугаеве-сыне; но, что-то поняв и на что-то решившись, — ни звуком не выразил мне треволнений: о сыне; пропали надежды: увидеть ученым меня; он меня подавил широтой своей и свободой моральной фантазии, не соответствовавшей репутации спорщика и крикуна.
Он же был озадачен во мне сочетанием мыслей с его удручающим пунктиком; не бередил наших ран; я не слышал
— «А это — недурно: по Тютчеву». Стихотворение Брюсова «Наполеон»216 — говорило ему.
На примере со мной видел цену газетного мнения; о символистах теперь говорил с осторожностью; Эллис ему полюбился, а Эллис себя символистом считал; скоро он у меня увидал: Балтрушайтиса, Брюсова, Макса Волошина; очаровался стихами последнего; не понимать декадентов — одно; возмущаться их «фигами в нос» очень можно; но только набитый дурак, иль невежа, или лицемер мог сказать после краткой хотя бы беседы с В. Брюсовым, что он не умная бестия, с выстраданным убежденьем, с большой эрудицией; мой же отец, человек разрывной и правдивец, мог броситься с криком на Брюсова; но дать фальшивого он показанья не мог; и он знал: Брюсов не Дурак, — а начитанный умница; кроме того: Поляков, математик, владел языками (и даже арабским, и даже персидским); Волошин, «спец» литературы французской, изъездил Европу, обегал музеи; он с первого взгляда пленял независимостью, широтой, большим вкусом; Ю. К. Балтрушайтис, «спец» северных литератур и естественник, при всей угрюмости выглядел умницей.
Мой же отец, не дурак, тоже умница, тоже «чудак» в мненьи многих мещан, понимал, что с Волошиным поговорить интереснее, чем… с Лахтиньш, не хватающим звезд, ничего не видавшим, весьма не философом, безоговорочно пресно молчащим на бойкие, пенистые игры мысли отца; отец сам говорил: «Пей, да дело разумей». И он стал понимать: декаденты имеют какое-то дело свое, ему, правда, неясное в контурах; и не одно озорство, а тенденция некая их заставляет показывать фиги; ему интереснее было кричать с Кобылинским, чем в сотый раз выслушать от Лахтина:
— «Совершенно согласен».
Так он, пристрастись к Кобылинскому, клюнув уже на Волошина, начал клевать… и на Брюсова; я без зазрения совести жарил стихами при нем; мой сюжет был ему непонятен; но он понимал, что стихи — как-то сделаны: не по его разуменью, а все же — по правилам неким: «левкои — кои» — не «грезы» и «слезы»; отец, сам стилист, слышал чуждый ему стиль, но — все же «стиль»; Жоржик, брат (дядя мой), не щадил отца с матерью ради иронии; а уж племянника не пощадил бы подавно; он, слушая «кои — левкои», не без удовольствия фыркал.
Над «Боренькою» разрывались гранаты газет; и уни верситетские старцы жужжали про сына декана Бугаева, сам же «декан», соглашался с ними, но вяло, для вида, — от них утаил что-то, что не утаивал в нашей квартире, где дал он понять, что слова «декадент», «символист» для него потеряли смысл жупелов.
Май приближался; а с ним и — экзамены; я же от них был отрезан пустою обязанностью бывать всюду и лавры стихами срывать: стихи были беспомощны; но бальмонтистки и выводок Брюсова им аплодировали; этот круг разрастался; чем больше ругали нас, тем непосредственней рукоплескали.