Начало времени
Шрифт:
Отец перед домом резаком скоблит, срезает пыльные листья подорожника, гусиную травку. Он готовит ток для молотьбы. Резак, с узким поперечным ножом, насаженным на палку. Это резак Симона. Я его едва донес на плече. Со знанием дела осмотрев резак, отец попробовал его, опять осмотрел. «Все у Симона есть! Настоящий кулак!» — приступая к работе, заметил отец. Он то и дело озирается на порота, откуда Василь и мать должны привезти с ноля паше жито.
Наконец площадка очищена от травы, подметена, прибита и уплотнена чурбаком–трамбовкой, чем-то похожей на отцову деревянную ногу. Я смотрю, как ловко работает отец, и мне жалко, что рядом никого нет из соседей; никто даже мимо не пройдет, а то увидели б, что вовсе
А вот и показался в воротах воз — высокий–высокий, выше хаты. Воз с нашей рожью, нашим хлебом! «Уродится рожь — по миру не пойдешь», — помню поговорку отца. Уродилась! Мне кажется, что это очень–очень много ржи. Я готов обрадоваться и хлебу, и возу с матово–блестящими шинами колес, и волам в ярме, но вижу взгляд, каким обменялись мать и отец, и уже сомневаюсь, есть ли у меня основание радоваться.
Всегда что-нибудь не так! Как редко навещает радость наш дом. Напрасно ищу я ее на лице отца, матери. Кажется, вот–вот она, совсем близко. Но всегда — «что-нибудь не так». В мире столько солнца, голубого неба, привольных зеленых полей, а радости почему-то мало. Птицы, бабочки, любая маленькая пчелка умеют радоваться жизни, а люди не умеют. Да они просто боятся радоваться! Гнетут их заботы, тревоги, страхи. Они суеверны. Вот и сейчас — до зимы и голода далеко, стоит ли думать о них? Отец и мать уже пригорюнились, не радуются новому хлебу.
— Все? — угрюмо спрашивает отец.
— В поле есть еще сотенка снопов, да они почему-то на чужом поле, — шутит Василь, оглаживая книзу вислые усы. Улыбнулся одними карими рачьими глазами и принимается распрягать волов. Отцепляет дышло от ярма, осторожно опускает его между черными бычьими ногами.
— Земля навоз помнит, — раздувая ноздри, укоризненно говорит отцу Василь. — Клади навоз впору — соберешь ржицы гору. Навоз и бога обманет!..
Отец рассеянно молчит. Зиает он все эти поговорки — и про навоз, и про ржицу — все знает, не хуже соседа. Но где его возьмешь — навоз, если скотины у нас никакой?
Василь прямо в ярме уводит своих волов к колодцу на водопой. Волы ступают, как всегда, с солидной степенностью, лишь усиленно обмахиваются хвостами. На дворе «июль — задери хвост». Слепни и мухи сильно об эту пору донимают скотину.
Мать идет в сени, долго, маленькими глотками, как лакомство, пьет воду из нашей медной кварты, кончиками мокрых пальцев освежает виски. Отец отвязывает веревки, которыми притянут рубель. Это — дрын, прижимающий сверху снопы.
…Рубель, гнет, перегнетка… Умирает тихо и неприметно множество слов, забываются, уходят в небыль, как сами предметы и явления, которые они обозначали.
Огромным, круглым, золотистым блином лежит наша рожь посреди двора. Отец и Василь отложили цепки, сидят в сторонке, на земле, не на хлебе, закуривают. Каждый достает свой кисет, но сам первым не закуривает — сперва предлагает другому: «Закури мово». Перекрестив руки, каждый берет у другого щепотку самосада, молча и сосредоточенно крутит цигарку из тонкого кукурузного листа, смачно слюнявит ее кончиком языка, медленно поводя головой влево–вправо; теперь можно и за кресало. Чиркают, искоса следя друг за другом: чье сработает раньше. Отец честолюбив, нервничает. Василю не хочется обидеть его и, прервав чирканье, с наигранной заинтересованностью следит — что это там у отца не получается. Он готов уступить отцу первенство.
Я, мальчишка, но хорошо понимаю великодушие Василя. Правда, не любит Василь сделать что-то задарма. Не повидал он мира, как Симон, живет по законам деда и отца. Привез наше жито с поля — пятый сноп отдай, не греши. Если богатый Терентий ничего задарма не делает, Василю сам бог велел брать плату за свою работу, за волы и воз. Как все, так и он. Берут на селе снопами ржи, мерками зерна или кусками полотна.
Василь не только работящий, он серьезный мужик!
Мать не нахвалится им. И вот другая, нынешняя уже, мысль: отец не ревновал мать, целыми днями пребывавшую с Василем или Симоном в поле. И это несмотря на то, что изводил ее ревностью к давнему прошлому, к врачу военного лазарета. Видно, надежны у мужика понятия о морали, о нравственности…
Весело мне в эти дни. Андрейка и Анютка почти весь день играют со мной, потому что Василь, их отец, работает на нашем току. А завтра отец и Василь опять «на пару» будут молотить рожь во дворе у Василя; потому что «дружно не грузно, а один и у каши загинет». Двумя цепками, небольшим уступом, друг за другом будут они двигаться от края к середине тока. «Бух–бух, бух–бух». Ни одного пустого движения, все ладно, все красиво, проворно. Сперва удары глухие, пружинящие, затем — чище, явственнее звук. И снова цеп сменяется граблями, дабы вспушить, перевернуть рожь другой стороной, чтоб ни один колосок не остался необмолоченным. Уложить развязанные снопы на току — тоже искусство: вершиной снопы все смотрят в одну сторону, срезом — в другую.
В теплом воздухе — звон жаворонков. Важно перекликаясь, потянулись к церкви галки. Там, в рощице, их гнездовье. Полугодовалый телок, пощипавший досыта повители, свернувшись клубком, лежит под нашей грушей и сонно косится на сторожащий его колышек. Веревки не видно, она вся утонула в траве. Лишь когда слепень укусит бурого телка, он, вздрогнув, мотанет лобастой головой, и веревка, как змея, выпархивает из травы. Бурый телок — поповский. Хоть и рожки только–только обозначились на его темени, он шустро бодается, и я к нему не подхожу.
Переломив прутик, я им, как цепом, тоже работаю на току: «Бух–бух!». Я стараюсь изо всех сил и рад, что отец и Василь заметили мои старания.
Мне нравится рожь, правится ее тускло–золотая солома. Особенно нравится низ снопа, след среза серпом. След этот мне напомипает аккуратно подрезанную стреху у новой крыши и еще — соты для маленьких–маленьких, воображаемых мною пчелок.
…Довелось мне, спустя года, поработать на оживленном колхозном току, где цепа уже не было и в помине, где гудели на всю округу две молотилки — «Коммунар» и «Эмка тысячу сто», приводимые в действие локомобилем и трансмиссией. (Чего стоил, скажем, один лишь центробежный регулятор на локомобиле! Я мог часами смотреть на сходящийся и расходящийся, мелькающий круг его шаровых грузов!) А вот же — не заслонила, не стерла из памяти невиданная техника тридцатых годов патриархальную прадедовскую молотьбу цепками в двадцатых годах. И один день такой мог подарить много радости.
Помню жару и заливавший глаза пот, кисловато–терпкий вкус кваса и прохладу погреба, куда мы — я, Андрейка и Анютка — прячемся от жары. «Бух–бух, бух–бух», — доносится в погреб. Здесь темно, много серых, земляных лягушек, но как живительна прохлада погреба! С каждой ступенькой вниз прохлада ощутимей. А там, собственно, в арочной нише погреба даже зябко. Чудеса! Мать просит не допросится у отца вырыть погреб. А у отца знай свой резон: «Наша сметана и так не прокиснет». Мать предается несбыточным мечтам о корове. Она смотрит на меня и вздыхает: «Малый без молока растет».