Начало времени
Шрифт:
Золотистый свет заката, прорвавшись сквозь прижатые к горизонту пепельные тучи, влетел в оконце, заиграл на впалых щеках отца, четырьмя косыми квадратами лег на пол, не дотянувшись до охапки соломы возле печи. Затрепетала листва на груше, подставляя внезапному свету серебряную изнанку. Но медленно затянулась щель в тучах, гаснет блеск предсумеречного солнца на лице отца, на листве груши, на желтых тарелках подсолнуха в огороде.
…Симон ждет, смотрит в лицо отца. Что он скажет? Отец ничего не говорит. Он теперь будет думать, думать.
— Ну, ты как знаешь, а я решил и не отступлюсь! — вскинув кудлатой рыжеволосой головой, говорит Симон. — Земли там много. Там в наймах богаче нашего живут!
Матери нет дома. Я слушаю разговор отца и Симона. Речь о Херсонщине. Там — степь, много земли. У Симона там брат на хуторе живет, приглашает переселиться. У него земли больше, чем у Терентия. «Все добротный чернозем! Воткнешь оглоблю — вырастет воз! А здесь жизнь — совсем смухортилась…»
Потерять последних друзей, Симона и его жену Олэну, — мысль эта для меня невыносима. Даже сердце заходится. Я боюсь, что отец откажет Симону, не поедет с ним. Но я вдруг чувствую, как мне дорого наше село. Лучше его нет на всем свете! Пусть белые мазанки по брюхо вросли в землю, пусть пугают меня сычи в дуплистых столетних липах поповского сада, пусть с замирающим сердцем встречаю я темноту, боясь покойников с кладбища, пусть трепетом объят я во время молитвы в церкви, где смутные лики святых смотрят на меня с мрачной беспощадностью, — я люблю свое село. Люблю облака на небе, розовые закаты, васильки и ромашки на обочинах межи, на косогорах одинокие сосны, освещенные солнцем и в красной бронзовой коре, люблю за полями кудрявые перелески, зубчатым темным забором окаймляющие горизонт.
Херсонщина! Богатый край. Об этом даже и отец не спорит. «Да что ты мне объясняешь! Или я меньше твоего понимаю? Таврия!» — делает отец кругообразный ораторский жест левой рукой: Таврия — прямо на той стороне дома, за плетнем. Правой рукой отец в задумчивости сжимает подбородок. «Куды плыть, куды причалить… А тут— свое, непопречиое…»
— А пока завтра с ранья в лес подамся. Молоденький бук найти бы. Стан починить, — говорит Симон; при этом он себя ласково похлопывает ладонями по коленкам. У него хорошее настроение. Он решился переселиться в Таврию.
— Может, малого захватишь? Давно уже пристает: «пойдем да пойдем в лес». Какой я ходок, — сам знаешь! И то сказать, может, надумаю ехать. Леса нашего так по-настоящему и не увидит. Херсонщина — степь, хаврахи да саранча, — говорит отец.
У меня сердце вот–вот из груди выскочит! Что ж Симон не отвечает: возьмет он меня или нет? «Можно Санятку прихватить. Хай посмотрит лес. Зайду я за ним раненько».
Наконец-то!
Я счастлив. Я растроганно и благодарно думаю о Симоне. Но и отец-то каков! Я в эту минуту готов простить ему много–много обид.
И вдруг, как ушат холодной воды, мысль: а мать? отпустит ли?
Я, как щенок, лащусь к Симону, к его ногам в выгоревших защитпых обмотках, трусь щекой о его колени.
— Ну, ну. Хватит, дурачок, — усмехается отец. Что это? Неловкость перед соседом или ревность? Я бы и к отцу сейчас непрочь приласкаться, но непривычно и конфузно это для меня. Да и опасаюсь, как бы не испортить все. Как мать говорит: «Никогда не знаешь, какая муха его укусила».
Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой–попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста — плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном,
Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево–вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с «коряченьем» поповны.
Надо и то сказать, что наша тяпка, по-особому насаженная отцом на держак, по–особому выгнутая и остроотточенная, заслужила себе признание у всех соседей. И хотя у всех у них есть свои тяпки, они то и дело прибегают одалживать нашу — «если она свободна». И как во всем, отец и тут каждый раз не прочь поразмышлять вслух. Прежде чем дать тяпку, долго объясняет Симону или Василю, что к чему. Василь, ничего, видно, не понимая в премудрых выражениях бывшего артиллериста («точка удара и точка крепления должны лежать на одной линии» и т. и.), слушает терпеливо, вежливо, кивает головой. Симон, наоборот, нетерпелив, усмехается и норовит поскорее получить тяпку и заняться делом. «Хорошо, хорошо, Карпуша! Ты не толкуй, а лучше сделай и мне парочку таких тяпок!» — смеется практичный Симон. От смеха курносый нос Симона и вовсе становится пуговкой с двумя дырочками ноздрей. Больше всех расточает похвал нашей тяпке жена Симона — Олэна. Ей можно верить. Любая работа у Олэны горит в руках! Лучше и быстрей Олэны никто в деревне не работает на ткацком стане. И все же никто не видел, чтобы она когда-нибудь суетилась, спешила, тревожилась. Олэна всегда напевает что-то вполголоса, и сама она кажется мне песней без начала и конца.
— Ось, железяка, а тэж поров и карактер мае! — говорит матери Олэна и щурит глаза в почти мистической задумчивости.
Матери особенно приятно слышать признание хоть каких-нибудь достоинств за отцом. Репутация «непутевого» и «порченого мужика» ее мучает больше отцовского дармоедства, вспыльчивости и побоев. Глубоки, глубоки корни крестьянской чести!..
Мое появление на огороде не радует попадью Елизавету. Во–первых, я «топчусь», во–вторых, я не «по–людски» пролез через дыру в плетне, а в–третьих, самое главное — третье. О нем Елизавета не говорит, по это и так понятно: как бы я не увел мать! Ведь могу же я, в конце концов, захныкать, запросить есть.
Я смотрю на круглое и плоское лицо попадьи, на ее рыхлую, точно несколько кулей поваленных друг на друга, фигуру. Я ищу хоть отдаленное сходство с Леной и не нахожу. Неужели это — мама Лены?..
Услышав, что речь о моем походе в лес с Симоном, Елизавета облегченно вздохнула. «Пускай, пускай идет! Ему интересно будет!» — опережает она мать своим непрошеным благословением. Про себя уже Елизавета, наверно, смекнула: меня не будет — мать весь день у нее проработает. Ведь хоть в то время существовали аршины и десятины, сажени и фунты и, вероятно, целые системы мер и весов, труд все же измерялся по старинке, не выработкой, а «поденно», от зари до зари. «Нанялся — продался».
— Ладно, с Симоном я тебя отпущу, — говорит мать. Она ладонью промокнула пот со лба, по–свойски улыбается мне, расстегивает пуговку кофты и достает из-за пазухи сверточек в лопушииом листке. «На, ешь», — говорит мать, выпростав из лопушиного листа кусок пирога с капустой и еще, кажется, со свиными шкварочками. Вот это пирог!
— А ты? — опомнившись говорю я матери, зная, что она отдает мне лучший кусок поповского обеденного угощения. «Я сыта, ешь, ешь, сыпок!» — берется мать снова за тяпку. Сколько раз святая материнская ложь успокаивала мою не слишком бдительную совесть!