Над краем кратера
Шрифт:
И не знаю, что совсем-совсем скоро всех нас подхватит такой шторм, что в нем погибнет папа. А мы, втроем, цепляясь за обшивку товарного вагона, вжимаясь в тюки или в сухие пыльные травы у железнодорожной насыпи, держась за борта полуторок, как за щепки, крутящиеся на гребне девятого вала, вырвемся живыми из волн бомбежек, неожиданно накрывающих с головой.
И после тяжких четырех лет вернемся в родной город, найдем целым свой дом, и щель на крыше, и вырезанную мной букву, и кем-то заброшенный за дымоход полусгнивший абажур – все, что осталось от мирного островка, который очерчивался его световым кругом.
Я
А "Илиада" уже с щедростью невероятной, роскошной, раскрывает ослепительность и разнообразие меди – это мой первый проход сквозь плотную кладку строк – не вижу четко людей, но сплошное пиршество меди бесконечно расплетающийся чеканный рельеф меди, множество фигур, «при движении воинств от пышной их меди чудесный блеск лучезарный кругом восходил по эфиру до неба»: доспехи, поножи, медные латы, медные перси. Слова начинают ветвиться, расти в нежеланном направлении – «медью одеяиные, быстр о блещущие», наконец – «выпуклобляшные» – что-то слепое, медное, сплошная стена, а папа без всякой меди, в одной гимнастерке, горбится, устало вытирает платком очки, оглядывая мир близоруким взглядом.
Нужно остановить, нащупать трещину в медной стене, и я хватаюсь как за соломинку, за копье «медножалое». В жале – пчела, мёд цветы, лето, солнце. А слова набегают, накапливаются «медянодоспешные, медяный клинок», да, да, но клинком можно резать куски меда вместе с воском, чтобы прекрасный кусок лета хрустел и стекал по пальцам медом.
Тогда для меня медь – младенчески сверкающее чудо, когда сочетается с мёдом в соседстве, которое, как в янтаре, закрепил мягкий свет абажура вместе с блюдцами, самоваром, скатертью, папой, мамой, бабушкой и мной, – этот кусок янтаря светится в моей памяти на всю жизнь, как самое драгоценное и печальное.
Но в двенадцать и позже, в отрочестве, хвалу куску быта, как сладким мёдом облитому розово-абажурным сиянием, я посчитал бы изменой в пользу приказчиков: между ними и капитанами я поделил мир, и первым делом, познакомившись или подружившись с кем-либо, набрасывал мерку: приказчик или капитан.
Сижу у предзакатного моря на пустынной гальке, верчу окуляры бинокля, лежащего на коленях, гляжу бесцельно вдаль, а видится мне слуховое окно нашего дома – не более кончика булавочной головки, а крыше – меньше ногтя, да еще и колышется, иногда совсем расплывается. Отделяет меня от них сизый дым, топкое пространство в двадцать пять лет, по которому ухитрился пройти как посуху, не такое и чудо, чтобы за это – в святые, когда тонуть надо, и не раз, чтобы обрести себя.
Не это ли бесплотное море, не этот ли дым времени, от которого тело начинает пахнуть одичалой скукой однообразия, пытался я одолеть, все детство и юность вырываясь из замшелости города?
Одолеть-то одолел – до того оказалось посильно, что лишь потом спохватываешься: да вырвался ли?
И сижу я в этот миг на Шестнадцатой станции Большого Фонтана, у самого моря, и с домашним любопытством, равнодушно поглядываю на поигрывающие мышцами, по дельфиньи поблескивающие спинами волны. И лишь то, что затерялось в памяти – крыша, слуховое окно, яркое пламя в щели, подобное стае летучих мышей, мечущихся и беззвучно сотрясающих чердак, – заставляет сжиматься сердце.
В клубке чувств, почти по-змеиному обхватывающих, вызывающих боль и тоску, – в этих родовых схватках возникающей души – не жаждал ли я прорваться через воды, обрести собственный отсчет времени своей жизни – роскошь, которой Эйнштейн в избытке наделил все физические тела во вселенной?
Но можно ли представить себе мучения, порывы юношеской души – в виде звездного вещества, светящейся пыли, сияющих спиральных туманностей. Хотя разве не они и есть в нашей человеческой жизни ее звездное вещество, ее драгоценная и бескорыстно рассыпаемая светящаяся пыль, ее сияющие в тумане спирали?
Не первый раз, в замерших водах сумерек или в дорассветной бездыханностн, когда даже камни спят, – в самые донные часы моей жизни с редким пульсом и слабым дыханием, – внезапно вынули пробки из ушей, хищно заострили глаза, в один мускул подобрали тело. И я, бегущий по своему ходу жизни, до потери дыхания остро и всего на миг обнаруживаю в ослепительный просвет сбоку – параллельный ход моего существования: всё время рядом, но другой, с иной более высокой температурой крови, более невыносимой, но более глубокой мерой счастья и равнодушия, любви и боли, взлета и падения.
И этот ход моей жизни, который схватываю, как более истинный, упущенный, упускаемый ежесекундно, – смертельно пуст…
«Кажется, пронесло», – думаю в следующий бездыханный миг.
Сижу у предзакатного моря. Наверху, в столовой дома отдыха ждет меня ужин, а я бесцельно кручу окуляры, вглядываясь в море.
В бинокле – оранжевое пылание – на черно-синем лезвии горизонта.
В бинокле – размытый край, радуга.
Всегда примешивается радуга – радость, настолько сейчас неуместная, что заставляет в тревоге сжиматься сердце.
Кручу окуляры, раздваиваю изображение, как будто мерещится мне между двумя изображениями – щель: вход за кулисы воздуха – в собственную юность, в ее ушедшие, самые главные и уже невосполнимые возможности.
А между тем, есть же у меня опора, гигантский противовес охватывающему меня самоуничижению – Земля. На ней лежу в ночной этот час, перед тем, как пойти спать в комнату дома отдыха, лежу, заложив руки за голову, в суховатом запахе трав, вглядываясь в звезды. Земля покачивается и накреняется, как палуба корабля, земля, к которой причастен не только профессией геолога, но и остротой сопереживания. И в эти мгновения кажется, что переживаешь ее историю, как историю собственной жизни.
Не земля, схваченная сетью стен, заборов, заборчиков, лабиринтом проходов, тупиков, лазов и лестниц. Не земля недвижным воздухом однообразно совершающихся дней, страусиной верой в прочность покоя, огражденного камнем, стеклом, одеялом.
И без этой земли человеку не обойтись, но когда она становится единственной его, прочной, на трех китах и семи слонах, человек уже и сам иное существо, может быть, по душевной дремучести подобное тому, как в наши дни представление о земле на трех китах.