Над краем кратера
Шрифт:
Нравится ли мне Люда, не нравится? Но я всерьез хочу быть третьим лишним, и потому завожу с ней затейливые разговоры. Я знаю, она нравится Феликсу. Он симпатичный, скрытный. Разыгрывает из себя клоуна, по-обезьяньи ловок и быстр. Говорим о нём. Замечаю, что она его расхваливает, и уже наперед готовлюсь к роли третьего лишнего.
Дальше не помню. Снова внезапно с головой накрывает полоса прибоя – десятый класс, изматывающая зубрежка, треволнения, страхи, выпускные, вступительные – и расшвыривает нас прибой кого куда. Люда уезжает в Симферополь, поступает в медицинский институт.
Спустя двенадцать лет, проездом через Москву, неожиданно встречаю Люду в аэропорту
Люда похорошела, носит модную прическу. Узнаю, что она работает участковым педиатром в том же Симферополе. Муж у нее военный летчик, две дочки.
День солнечный, но неяркий, и мы гуляем по аллее среди подмосковных сосен, и кажется мне, что сменили листья на хвою, а аллея та же, что в юности.
Люда удивлена: ты не женат? С тем же нескрываемым любопытством, что в школьные годы, заглядывает мне в глаза, то ли жалеет, то ли радуется.
– И ни разу не влюбился?
– Да нет, вроде. Погляди, Люда, помнишь?
– Что?
– Почти наша аллея. И треп бесконечный – Лиза, Лаврецкий, любовь без взаимности, Феликс. Кстати, где он, что с ним, не знаешь?
– Меня это как-то не интересовало.
– Но он же тебе нравился?
– Феликс? – удивленно, недоверчиво, смеясь, смотрит на меня, – ха, ты что тогда ревновал?
– Когда?
– Ну, когда хвалила его? И ничего не понимал? Господи, прости меня, ты всегда был туп на сердечные чувства.
Она садится на скамью, она не перестает смеяться, на глазах у нее слезы, а я, остолбенев, и вправду ничего не понимая, стою рядом.
– Это так здорово, что мы встретились, – теперь она плачет, вытирает глаза платком, виновато улыбается, – ничего, ничего. Не обращай внимания. Знаешь, мне уже давно так легко не было, как сейчас. Эх ты, лапа-растяпа! Я же тебя так любила, ну, тебя же, тебя! Я улетела в Симферополь, я на первом курсе вышла замуж, чтобы стереть тебя с памяти. Но ты-то, ты? Ни в кого? Это тебе за меня наказанье, нет, шучу, – она уже смеется, берет меня под руку, мы идем по аллее.
Как же? Оказывается, под шумной поверхностной волной увлечений, повальной несерьезности, легковесности, которыми, как мне казалось, влекло, волокло всех нас, было и настоящее. И мучительное. И даже трагичное.
Но почему же и я оказался среди легких песчинок, с бестолковой радостью пляшущих на гребне волны, так, что пронесло меня мимо темной и живой глуби, пугающей, но настоящей?
Объявили посадку на Симферополь. Люда совсем повеселела, разрумянилась, шутила, расцеловалась со мной. Она словно бы сбросила на мои плечи груз стольких лет, и стало ей легко, и было радостно, что вот – она может пожалеть меня, я один-одинёшенек. О, я знаю, как облегчает душу жалость к другому.
Но, кажется, впервые так глухо и печально, почти по-старчески, я жалел себя и думал, глядя на Люду – как она изменилась. Да и о такой ли карьере она мечтала? Участковый педиатр. Она была очень способной девочкой, отличницей, грезилась ей научная работа, открытия.
Как он грустен всегда, этот разрыв между желаемым и действительным – обозначается как-то внезапно на лицах, читается по судьбам твоих сверстников.
Лежу, вспоминаю, загораю на пляже Шестнадцатой станции Большого Фонтана. Рядом – существо, в котором вся моя жизнь – Анастасия. Но язык не поворачивается называть ее Настенькой. Вокруг поодаль сидят, полулежат, снуют мимо юные создания, длинноволосые, соблазнительные. Они так плавно проносят свои тела и так молодо глядят вдаль, как будто знают наперед всю тайну своей приходящей жизни, как будто всю ее целиком несут перед собой, такую необычную, загадочную, широко и празднично развернувшуюся, как сверкающее под солнцем море с белым замершим кораблем на горизонте. Их словно готовят к этой будущей удивительной жизни, – пестуют, кормят, учат, возят на курорты, но уже где-то закипает, надвигается полоса прибоя, мутная, беспамятная, скрежещущая камнями и песком, с головой накрывает. И – глядь – замужество или совращение, слезы, быт, нелюбимый муж. Дети, измены, привычка.
И, приезжая на море, равнодушно глядят на праздничное пространство с замершим на горизонте белым кораблем, не узнавая в этом своей канувшей в вечность тайны.
Недалеко от меня, справа, ходит дед с лицом старого беркута: маленькие блестящие глазки, глубоко спрятанные среди морщин, впавший рот, и нос, как старый стёршийся клюв. Старик весь изломан – ноги внутрь и кости отовсюду выпирают, ходит вокруг дочки, толстой упитанной бабы в мелких кудельках, с красными краями век, и внучки, такой же кругленькой с уже намечающимся двойным подбородком, этакой «пампушечки», которая искоса бросает на мужчин взгляды. Замуж ей хочется. Народит детей, перенесёт измены мужа, считая, что так должно быть, или, наоборот, станет ведьмой, и превратит мужа в такого, как дед.
Полоса прибоя-то сплошная, да накрывает кого раньше, кого позже. Живем весело и легко, студенты, почти все капитаны по детскому моему счету, и среди них шутник и гитарист, фехтовальщик Митя Курков – спортивная фигура, небрежный ум, схватывающий на лету. Всё это позволяет судить об ожидающей его незаурядной жизни.
Через четыре года после окончания университета, проездом, навещаю его в Свердловске, куда он был направлен на работу, что же это: растолстел, обрюзг, облысел, чистый приказчик, не хватает лишь золотой цепочки на брюхе, обзавелся семьей, недвижимым имуществом, выкинул за борт гитару и рапиру. Но главное, куда делся ум, тонкий, небрежный? Только и слышишь: выпьем, что ли, закусим, что ли? И не то, чтобы сильно пил. Ест много. Обнаружил страсть к еде. Где же накрыло? Прибой на вид тихий – день ко дню, поработал, попил, поел, к вещам ласково прирастал, как алкоголик в одиночку к бутылке. А оно, время, оказывается, крутило его и волокло во всю. Обтесало прибоем, вышвырнуло, и, глядь, сам себя не узнаешь.
А может именно в этом суть – врастать в недвижимое? Пока без корней – несет поверх дней. И выходит – все прекрасные качества – ростки перекати-поля.
Но Солдатенков, скучный, тоскливый – за большое счастье почитал посидеть с краю в нашей компании – на докторскую тянет. Женился. Представляю тягучую тоску его дома, где в него скучные дети, и несчастная жена, если она не в него.
Думаете – не сложно – прятать зависть под маской жалости?
Швыряйте камешки в море, следите, сколько раз они подпрыгнут на воде.
Это бесполезно-веселое занятие возвращает к самым бесшабашным дням, когда напропалую, бездумно и легко, плывешь на утлых суденышках сквозь студенческие годы.
Кажется, лишь полчаса назад отчалил от родного города.
Вместе с уменьшающейся на глазах пестрой толпой на перроне, среди которой фигурка мамы, серым зданием провинциального вокзала, увитым диким виноградом, – уменьшается, сужается полоска прошлого. И берег его и земля со всем памятным, что произошло на них, с улицами, деревьями, постройками, домом с пылающей щелью на чердаке, обретает, как бы сворачиваясь, более мелкий, трогательно сжавшийся, виновато оскудевший вид. Через десяток-полтора лет всё это внезапно всплывет – в донный час, когда, изо всех сил сопротивляясь этому, судишь сам себя, как палач. Всплывет драгоценными обломками кораблекрушения. И тогда бинокль, хранимый двадцать лет, становится талисманом, ощутимой памятью детства и отрочества, мимо которых торопился, почти бежал.