Над краем кратера
Шрифт:
Я бросился по коридорчику, ткнулся ладонями в стенку, где-то сбоку пахнуло щелью: сквозь нее – вверх по лесенке. Снова стены, переборки, слабый свет, отовсюду несло запахом скученности, затхлости, жизни впритирку бок о бок с хронической непроветриваемостью и слежалостью. Наконец-то плеснуло в глаза солнцем, под ноги упало плоское далеко убегающее пространство палубы. Во всяком случае, по краям ее вился затейливый узор невысокого борта. Оказалось, полусгнивший деревянный заборчик с подтеками давнего дождя. Гора картонных ящиков с яркими африканскими наклейками стояла под тентом у края палубы, – это я точно помню. Теперь из-под тента в кривой мощенный булыжником переулок тянулись замершие вдоль серых стен домов люди в будничной одежде,
Когда же успели металлические подпорки, на которые натянут тент, обвиться диким виноградом, порядком засохшим и покрытым многодневной пылью?
Когда ухитрились настелить на корабельные ванты длинные узкие доски, уже пропитавшиеся уксусом и другими едкими специями? Оттуда несло смесью дыма и мяса, жаренного с луком, толпились люди, с аппетитом поедая шашлыки, тут же изготовляемые.
Может я не до конца проснулся, и, еще оглушенный сном, так бежал, что не заметил, где палуба перешла в берег, крепленный булыжником?
Я еще и сейчас не очень соображаю: то ли город окружает меня, то ли множество кораблей так вплотную сошлось бортами, что и щели не отыщешь, откуда пахнуло бы запахом влажных днищ, набухшего водой дерева, арбузной свежести. Сошлось, срослось палубами, стало продолжением берега. Уже трава прорастает в щели палуб, мачты снова припомнили, что они – деревья, проросли ветвями. Снасти стали веревками для сушки белья, старушки добрались до рулевых колес и сделали из них прялки, а капитаны, некогда подтянутые и густоволосые, округлились, облысели, стали приказчиками, выставили над палубными надстройками вывески «Бакалея», «Мануфактура», рупоры для отдачи команд превратили в лейки, а медные рукоятки машинного телеграфа – в ручки для дверей.
Вчера весь вечер шатался по Одессе. С малых лет рваться к морю и – увязать в бесконечном сплетении заборов, домов, деревьев, закоулков, тупиков города.
Тянет в детство, – прозрачен и холоден поток, – тянет, скашивает все мои тридцать два года, как порядком потрепавшуюся сеть невидимым, но сильным и глубинным течением.
Да разве сбежать от того, что произошло вчера, посреди Одессы, на Греческой площади?
Медная ручка двери – первая вспыхнувшая в детской памяти, весточка корабля. Приказчик – человек, отдающий приказы, значит – капитан. И не просто приказчик, а главный приказчик, или управляющий, или хозяин – слова эти были очень в ходу в городе моего детства, где до сорокового года управляла румынская королевская власть, однако большая часть города говорила по-русски.
Сумеречные глубины магазина, где мы бывали с мамой, волнующий запах тканей, которые, конечно же, были заморскими, таинственные слова «сукна», «борта», «обшлаг», почти «овершлаг», в соединении с тяжелым из темного дуба полированным прилавком, в чьих плавных закруглениях, тусклом блеске и крепости угадывался корабельный борт. Особенно привлекало место, где прилавок упирался в стену – деревянная лесенка в люк потолка, на второй этаж, как на капитанский мостик. Вот мостик в моем воображении между кораблем и главой приказчиков, всегда важно сходящим по этой лесенке.
Но что-то мне тут упорно мешало и смущало. Из всех должностей взрослых должность главы приказчиков, управляющего, казалась мне наиболее легкой по исполнению и трудной по подготовке. Только и требовалось – и это, по-моему и составляло его работу, – с озабоченным, чуть высокомерным, но отчетливо достойным лицом с незавершенной и тщательно сверкающей лысиной, покручивать золотую цепочку на круглом выпяченном животе. И обтянут он должен быть брюками в широкую полоску. Обязателен шелковый жилет, подчеркивающий чернотой белизну манишки. И всего-то ему надо было прогуливаться за спинами простых приказчиков, важно кивать покупателям, – именно вся и была работа: прогуливаться и кивать.
Но трудно было стать управляющим, потому что столько от него требовалось, чтобы ему позволили стать управляющим: завести незаконченную лысину, отрастить живот, добыть золотую цепочку. В моем воображении это было труднее, чем живот отрастить, потому что кругом толстые животы были во множестве, а золотые цепочки редко, и человек бегал, как пес, высунув язык, в поисках цепи, и не простой, потому что только на золотую цепочку сажали управляющих, в отличие от псов. После надо было суметь показывать озабоченность, для чего тренироваться перед зеркалом, примерять разные выражения, чем я занимался, и не раз, пытаясь изобразить на лице то клоуна, то разбойника, то умного, то осла. И я представлял, что в человеке живут все эти существа, раз они появляется на его лице, но что было у главы приказчиков главное – клоун или разбойник, умный или осел, я никак бы не смог узнать: ну кто бы, спрашивается, дал мне увидеть, как он стоит перед зеркалом?
И после столь долгих размышлений о главном приказчике я понял, что он не капитан, а совсем наоборот. Для капитана главное, чтобы корабль не сбился с пути и не наскочил на скалы, чтобы люди не погибли. Выходит, капитан больше о других думает, и думанье это такое важное и упрямое, что ему попросту некогда и не надо заниматься такими интересными глупостями, как обзаведение лысиной, отращивание живота, добывание золотой цепочки, примерка гримас перед зеркалом.
У капитана одно лицо – строгое, книжное, неукротимое. Скулы как скалы (нашел картинку в книге и, не сомневаясь, решил: капитан).
Правда, капитану не хватало того живого и дышащего разнообразия, которого в приказчике было с избытком. И я очень старался об этом не думать, а когда оно само думалось, испытывал то же чувство, какое бывало, когда что-нибудь натворишь, и никто не знает, и ходишь с трепещущим, так, что живот подводит, и сладким ощущением вины. Я трепетал перед капитаном, я свирепо себе навязывал почти захлебывающееся уважение к нему, я старался сбросить с себя вину, как в той же книге на другой картинке человек сбрасывает с себя горящую одежду. Я расцвечивал капитана невероятными значками, орденами, кокардами, ремнями, эполетами я даже пытался отца, которого очень любил, представить в этом великолепии, но одежда не спасала. Отец был глубоко сухопутный человек, у него было дело под названием «адвокат». Мама говорила, что он спасает других людей, но тогда мне этого было мало, потому что он носил очки, был худ, высок и потому всегда горбился.
Не забыть мне его лица, и того, как он держал в пальцах очки и, беспомощно улыбаясь и щуря глаза, восторженно махал солдатам Красной армии, когда они в запыленных гимнастерках и в касках строем шли через городок, а румынские королевские солдаты его покидали.
Через год он в такой же гимнастерке, также беспомощно улыбаясь и щуря глаза, протирал очки платком, успокаивал плачущую маму, говорил, что война совсем ненадолго, и горбился, горбился…
Через двадцать пять лет встречаемся в Одессе, я, глубоко сухопутный человек, и мой однокашник Юрка, друг детства, теперь – настоящий морской капитан. Случайно встретились, сидим на скамейке в Приморском парке. У Юрки то же, что в юности круглое румяное лицо, застенчивая улыбка (наш физик называл его «румяный царь природы»), массивное тело и большие руки. Рассказывает о переделках, в которые попадал за годы службы, припоминая также медленно и основательно, словно бы извиняясь за тяжесть и неповоротливость своего ума, как припоминал заученное, готовясь со мной на нашем чердаке по экзаменационным билетам. Я был быстр, легок, все хватал на лету, а он медлителен, грузен, как слон, мишень для насмешек, обидчив до сопения, но отходчив до застенчивой улыбки, заливающей алым его и без того румяное лицо.