Над краем кратера
Шрифт:
Или скорее в те несколько минут, когда после уроков обнаруживаю на полдороги, что нет в сумке учебника по физике, бегу обратно в школу, и застываю на пороге класса. Жду, пока дочь уборщицы Таня, девица лет шестнадцати, часто помогающая своей матери, вымоет полы.
Нагнувшись, она ловко управляется с тряпкой, а я не отвожу глаз от нее, я вижу ноги ее выше колен, такие крепкие, так неожиданно и молодо утончающие книзу и матово светящиеся. И я стою в дверях и намеренно выжидаю, пока она вымоет весь пол в классе, не отвожу глаз от ее ног. Я чувствую себя виноватым, и почти растворяюсь в блаженстве этой вины.
И она, я знаю, ощущает мое присутствие, хотя как будто и не замечает меня, но
Она старше меня, где-то работает, но каждую неделю, раз-другой, появляется в школе, и всегда я встречаю ее в неожиданном месте, не успев подготовиться, чтобы запомнить ее. И проносится летучий облик, до того светящийся, что сердце замирает. Неуловимо плавное скольжение девичьего тела обдает обжигающей прохладой, заставляет сжаться и ощутить, как цепенеют кончики пальцев на руках и ногах. И в самый темно-оливковый зной – младенческий овал ее молочных щек и подбородка с едва пробивающимся румянцем явственно окутан слабо колышущимся облачком пара, как будто только что их натерли холодным девственным снегом.
Глаз ее и волос не вижу, прячу руки за спину, потому что охватывает и обессиливает, как внезапный голод, одно желание – прикоснуться ладонью к ее щеке или подбородку, почувствовать нежно леденящий огонь. Это наваждение преследует меня, пугает, унижает, доставляет блаженство, покрывает испариной, стесняет дыхание, и также неожиданно исчезает, как и возникло. С некоторым даже испугом обнаруживаю, что всё меня мучающее испарилось. Правда, Таня почти перестает появляться в школе.
Лишь однажды встречаю ее в центре города, вижу издалека: медленно идет мне навстречу, задумавшись, не замечая меня, и я могу вдоволь насмотреться на изводивший меня мягко ускользающий овал. Приготовившись к страху и стыду, ничего не испытываю. И так мне себя и ее жаль.
Отчего же так?
Может быть, среди приевшихся стен школы, в сумрачном коридоре, пропахшем не выветривающимся детским потом и влажными половыми тряпками, ее летучий облик подобен был явлению корабля в изматывающем однообразии детства? Но это же явление меркнет в городе, полном неожиданности за каждым поворотом.
Годами ходишь мимо желтого здания Управления торговли, и однажды, подняв голову, неожиданно видишь в нишах стен над окнами аллегорические фигуры женщин в длинных одеяниях, а одну из них – с повязкой на глазах, с весами в одной и мечом в другой руке, вспоминаешь: Фемида, богиня правосудия. Удивляешься: так вот где был старый суд, вот, где работал мой отец. Столько я слышал об этом здании, но оно казалось далеким и разрушенным, как и рассказ отца о нем. Даже в голову не приходило, что каждый день по дороге в школу идешь мимо него.
Но это же разное – явление корабля, женской каменной грации в стенной нише и плавное скольжение тела, слабое сияние, будто нимб, вокруг девичьего лица, белизна ног выше колен.
Неужели и сейчас мне, тридцатидвухлетнему, признаться трудно, что тогда, в неполные пятнадцать, это было впервые во мне проснувшееся желание женщины. Желание ее непознанного, но до головокружения ощутимого обаяния, ее несравнимого ни с чем вокруг меня самого в себе прекрасного существования, ее бесстыдной смелости в том, как она идет, дышит, ослепительно смеется, обдает прохладой, своеволием, оскорбительной независимостью. И это пугает до того, что горло перехватывает в миг тающей тайной, затягивающей, как омут?
Но почему трудно? Стыдно? В пятнадцать лет, что ли, слишком рано, и запретительная механика моего воспитания пустила дымовую завесу – корабль, Фемиду? Таня – в облике Фемиды. Даже весело.
Или стыдно, что такой по силе и тонкости порыв я в испуге ухитрился поспешно и успешно погасить?
А мог бы повернуть меня к иной линии жизни, с более высокой температурой существования, потому что это было впервые. Но я погасил в себе этот порыв и погрузился в спасительное однообразие. Потом это становится привычкой на всю жизнь. Условным рефлексом.
Ворох сомнений, смута, невнятность и необъяснимость охватившей меня тоски – будто я накануне нового состояния своей души.
Меня всегда страшит и притягивает, как спасение, эта накатывающая, накрывающая с головой, размытая, ускользающая из памяти, полоса между двумя состояниями, с фотографической отчетливостью встающими передо мной. Полоса эта, как прибой, пенистый, мутный, мешающий воду, камни, песок. Беспамятный хаос перехода. А по обеим его сторонам – чистое море и недвижно замершая суша. И вот я – худой мальчик, взъерошенный, бестолково активный. И вдруг – не заметил, запамятовал, как поволокло прибоем. И стою с Другой стороны, совсем иной, трогаю пушок на подбородке, приглаживаю мокрые волосы, отряхиваю пушинки с брюк, по которым сам водил утюгом, готовясь идти в городской парк, где мы допоздна сидим почти всем классом. Стою и отчетливо вижу по ту сторону прибоя взъерошенного мальчика, и знаю, что это я, и не могу поверить.
А в парке летний воздух, пропах нагретой за день зеленью, и до того недвижен, что по-восточному причудливые формы листьев кажутся вырезанными в его сгущающейся к ночи синеве. Сидим группками, иногда по двое, ведем бесконечные, изматывающие, перескакивающие с темы на тему, несвязные, но, как потом выяснится, настоятельно необходимые разговоры.
Неожиданно замечаю, что мне интереснее всего говорить с бывшей соседкой по парте Людой, которая тоже, неизвестно когда, сменила косички на распущенные по плечам волосы, и по-детски пытливое и нескрываемое любопытство – на непривычную задумчивость в серых – что я лишь сейчас заметил – глазах. Разговаривает, а сама глядит вдаль, словно тоже с удивлением вглядывается по ту сторону прибоя в девочку с утиным носом и тонкой напропалую вертящейся шеей.
И в парковых бдениях допоздна перед последним школьным годом господствует одухотворенность, не менее свирепая, чем год-полтора назад жажда перещеголять друг друга в амурных посланиях.
Задумчивый медленный свет тургеневских вечеров, разлитая в сумерках печаль, тургеневские мужчины и женщины дворянских его романов, томные, с тонкими бледными лицами – вот идеальная атмосфера и идеальные существа. К ним, так или иначе, пролегают русла наших разговоров – через обрывки прочитанных книг, увиденных фильмов, через собственные такие еще наивные, пленяющие своей беспомощностью, рассуждения.
Мы и вправду все словно переболеваем сонной болезнью мечтательности, не замечая девичьей прелести наших одноклассниц – их чудно округлившихся коленей, их плавно удлинившихся шей, их замирающих, неожиданно притягивающих блеском и глубиной глаз. Им самим как будто не до этого. Оставшись вдвоем, часами бродим, не прикасаясь друг к Другу, и никак не можем выговориться. И нам кажется, что симпатии между нами возникают потому, что мы одинаково понимаем ту или иную книгу, героя, поступок.
Нас мучает навязчиво радостная готовность самопожертвования. Каждый жаждет оказаться третьим лишним, не понятым, гордым, одиноким. Но как быть, когда третьих лишних двое: всё те же двоюродные братья Бори?