Над краем кратера
Шрифт:
– Перестань скромничать. Наслышана. Ты настоящий талант.
– Обещал почитать тебе еще Пушкина. Вот время и место, слушай:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?Кто меня враждебной властьюИз ничтожества воззвал,Душу мне наполнил страстью,Ум сомненьем взволновал?..Цели– Перестань. Трудно поверить, что это писал Пушкин, солнце нашей поэзии, прости за это умильное клише.
– Но это он – настоящий, без прикрас. Как и Блок хвалил, кажется, кулебяки, приготовленные матерью, а в дневнике в этот день записал, что не мог отрешиться от мысли о самоубийстве.
– Это все «дух неволи». Но можно ли, разрешено ли Богом называть отца и мать «враждебной властью»? Ты ведь тогда на рассвете, когда я к тебе прибежала, говорил о них такие проникновенные слова…
Я вообще не помнил, что говорил. У меня бывают такие вот провалы памяти.
– Это у тебя сердце пусто? – Продолжала она. – Да оно переполнено яростью жизни. От того и не выдерживает такого напора.
И тут меня прорвало. Я торопился всё выложить о снежном колодце, который колом торчал во мне, обо всём, что изводило меня последние годы, о Крыме и Азии. Имена женщин готовы были сорваться с моих губ, но я прикусил их.
В домашнем халатике, сквозь сминающиеся полы которого выглядывали ее удивительной формы ноги, она так не подходила ко всему тому, что я рассказывал. На миг прервал свои излияния и вдруг спросил:
– Родители до сих пор не сватали?
– Еще как.
– И что?
– Ждала тебя.
Я сидел, не шелохнувшись. Мне казалось, что не смогу встать на ноги, что стоит сделать шаг, и обязательно что-нибудь задену, опрокину, зацеплюсь, упаду. Сидя, придвинул стул к столу, на котором она расставляла посуду, рассматривал нежно выписанные на тарелках цветочки, небрежно-легкие, почти улетающие, как будто их летучесть могла мне передаться, потому что напротив, соединив пальцы рук и оперев на них подбородок, она, не отрываясь, смотрела на меня. В глотке пересохло, но я боялся потянуться за стаканом, в который она минуту назад легко плеснула вино. Стакан бы не подался моим пальцам, перевернулся бы, а скатерть, залитая вином, совсем бы меня запутала. И я сидел, не двигаясь, только глазами скользил вдоль изгибов цветов и стеблей в напрасной надежде получить заряд скольжения, оторваться и ощутить легкость.
Что виделось мне в этом ее неотрывном взгляде? Печаль женщины, такой вольной в самой себе в отдельном своем существовании, в той жизни, которая ее молодыми годами, как воды, соединяется за ее спиной. В той жизни, чудной и неповторимой, потому что каждый день, час, миг нарождается от ее светящегося, чудно вылепленного лица, глаз, тела, светлых волос, которые все время как будто отбрасываются назад этими водами уходящей жизни. И так же на протяжении всего прошлого жизнь эта каждый день, час, минуту дышала, существовала, была ее жизнью только в пределах и очертаниях этого лица, глаз, волос, и потому была неповторимой, как неповторимо какое-нибудь озеро в слиянии с горами, особой синевой воздуха,
Проступала в ней печаль женщины, которая и теперь еще вся с головой в той своей жизни. Но вот же случайно, как ракушка к днищу лодки, или заноза, встрял в ее жизнь неизвестно откуда вынырнувший человек. И отодрать бы его запросто, да уже и ранка будет, и след. И не любишь вроде: да и можно ли ракушку возвысить до единожды в жизни случившегося чуда такого лица, глаз, волос. Но, как ни странно, считаться приходится и с ракушкой. Так надо ее во все глаза выглядеть: может, и не ракушка, «воззванная из ничтожества», если все же так беспокоит.
Так выстроилось в моей голове. Никогда не чувствовал себя таким ничтожным и ненавидел себя за то, что могу увидеть себя до такой степени ничтожным, что душа позволяет так низко думать о себе.
– Мне лучше уйти, – сказал я, приподнимаясь. Она вдруг рассмеялась, как ожила, вскочила, дала мне стакан. Мы выпили на брудершафт, поцеловались. Глаза ее были печальны. Она разломила руками хлеб.
От одного хлеба и вина.
Среди одних стен.
От одного времени.
Она смеялась и говорила, что вот как здорово время устроено, само указывает до каких пор бодрствовать: разве, уснув рано, проснувшись от звона часов, сможешь после одиннадцати или двенадцати ударов снова уснуть? Значит, время говорит: ложись после двенадцати. Один или два удара, даже пять легко перенесешь, не проснешься. И вообще, она любит малые цифры, легко переносимые, а двенадцать – это уже тяжело, много, кажется, и не кончится никогда. Она говорила и двигалась, странная птица среди отчуждающей ее от себя роскоши, останавливалась и опять неотрывно смотрела на меня.
– Хочешь, еще погадаю? – Села рядом, взяла мою руку, перетянула меня со стула на диван. Смотрела попеременно – то на мою ладонь, то мне в глаза.
– Ты мнителен. Даже слишком. Боишься женщин.
– А их что, не надо бояться?
– Вообще-то ты нахал. Но мнительность тебя подводит.
– Спасибо.
– Любишь одиночество. Но от него быстро впадаешь в хандру. И первому встречному можешь всего себя выложить.
– Это мне за то, что душу тебе открыл?
– Быстро надоедаешь. Но бросить тебя трудно.
– Почему же трудно?
– Очень любишь то, о чем говоришь. Это и держит.
– Благодарю за откровенность.
– Не сердись. Я же сейчас не я. Гадалка это другой человек. Ты невезучий. Но настоящий.
– Не понимаю. Что – настоящий? Дурак, что ли?
Она откидывается, смеется, притягивает меня к себе за руки, целует в губы, отталкивает:
– Хоть бы… Я такая невезучая. Хоть бы попался. Ну, один раз в жизни… дурак, настоящий, роскошный, чтобы набитый и розово светился.
– Ничем помочь не могу. Я ведь, по-твоему, умный.
Не хочу быть пророком, но что-то стоит между нами, равное по горечи и тяжести ее пришедшей в этот мир самой по себе прекрасной жизни. Выходит, мы оба с ней одного рода. Может, спаслись друг для друга? Пугает это или радует?
Бьет одиннадцать.
Маятник напольных часов подобен гильотине. Издает шипение и слабый скрежет, как нож, приближающийся к горлу.
– Не боишься спать при этом скрежете? Он же каждый раз напоминает, что время жизни сокращается с такой ножевой ощутимостью.