Над краем кратера
Шрифт:
Слух – как воронка на самом дне мира – огромного от звезд до водоворота. И снова плывут, убыстряясь, Марсово поле, Летний сад, Петродворец, шпиль Петропавловской крепости, горбящиеся мосты, карликовая сирень в неожиданном солнце. Я теперь понимаю – это не зрелище. Это вошло в меня обжигающе в минуты бездумного бесстрашия, граничащего с потерей чувства самосохранения. Вошло, как осколки входят в тело во время войны. Забываешь, что они в тебе. Но всю жизнь к погоде или к воспоминаниям будут болеть, печалить, и все же давать ощущение, что и ты был причастен к страшному, потрясающему в обычные дни делу, какой была война или обжигающее внутри ожогом последней степени – то, что обозначаем
Я себя не узнавал. Открывались во мне неизведанные способности. Оживали в слухе какие-то давно мимолетно мелькнувшие шорохи. И я, с трудом отличающий два-три сорта дерева, сейчас, в темном заглазном пространстве уверенно брел по крымскому лесу. По шороху узнавал: вот белка шмыгнула по ветвям, а это – заяц, а там, в сухой опавшей листве медленно прошуршал ёж. Я узнавал деревья по шелесту, то жестко шершавому, то мягко роскошному, то широко раздольному. Всё это, оказывается, жило во мне уверенно, безошибочно. Пропадал во мне охотник, следопыт, тоже, вероятно, заброшенный в меня одним из предков. Я и вправду упорно и всегда завидовал лесничим, охотникам. Они не суетились, как будто знали корень человеческой жизни, но не понимали, как можно передать это знание. Одно дело, прийти к нему самому, совсем другое – передать.
Лежу, замерев. Боюсь, что вот, сейчас, исчезнет острота. Потом уже хочу, чтобы исчезла, но не могу – стоит этот высокий с тонким – тоньше тончайшей перепонки донышком – слух.
При таком слухе должно всё измениться – характер, привычки, манера держать себя, взгляд на всё окружающее. Может быть, именно так меняются, отбрасывая себя прежнего, а не сменив одежды и место, как я пытался однажды? Может, встану утром другим человеком, и будет эта ночь искупительной?
Деревья заполняют пространство, так, что и не знаешь, что за ними. Они безлиственны, сухи и полны воронья. Значит, осень. Воронье кажется черной текучей массой, так его много. Шевелится, покачивается, кричит, наверно, нестерпимым криком, но я не знаю звуков, я глух от рождения. Представить себе могу крик по книгам, но живу только представлениями разных звуков, и могу даже по ним построить модель того, что меня окружает. Это мое проклятье, потому что все время мучает: может, там, за глухотой, и есть настоящая моя жизнь. И в то же время понимаю, что жизнь есть то, что есть: глухая жизнь. Также, как у другого – незрячая, только души у слепых, верно, чувствительней, чем у тех, у которых всё в норме.
И вспыхивает ослепительно – раз!
Срывается в испуге воронье с деревьев, с выросших тут же на глазах карнизов, с колокольни.
И вспыхивает – три!
Снова срывается, почти не распадаясь в воздухе, липкая черная масса воронья. Нелегко его разогнать.
И вспыхивает – четыре!
Воронья как не бывало. Солнце, море. Пахнет нагретой древесиной и намытой до блеска, влажно дымящейся палубой. Лежу у борта, опустив руку в воду, покачивает меня вверх, вниз. Когда вниз – вода доходит до локтя. Кажется, начинаю соскальзывать, еще миг, и пойду ко дну. Но тут поднимает вверх. Покачивает меня вместе с кораблем, но никакого движения вперед. Может десятки раз всходить и заходить солнце, весь песок пустыни просеется через воронку времени, а я-то всё на месте. И сыплется песок, сыплется, буровики прикрывают брезентом всё, что можно прикрыть. Поднимается ветер. Песок медленно заворачивается стволом смерча, уже размахивающего над пустыней гигантским бичом. Подхватывает меня. Отпускает. Падаю ничком. Задыхаюсь от этого песчаного веселья.
Вспыхивает – шесть!
Значит, пропустил предыдущий удар. А оно, время, как бы и не было, но в этом «не было» потрошит тебя. Три взрыва воронья, четыре раз оземь. Хлещет время тебя и так и этак, а ты думаешь: обманул его, пропустил, выключил, и тем отдалил старость. Чепуха. Не глух я и не слеп, а просто сам собой ограничен, бьюсь, как бабочка о стекло, даже не могу узнать, что у нее было в прошлой жизни. А может, преувеличиваю? Просто жажда того, что случилось, равна по силе моему одиночеству. И это существо вынырнуло из неизвестности незнакомкой Крамского, обернулось живым воплощением моих радостей и огорчений, и вот уже мне кажется, что только в ней заложены все мои радости и огорчения, и, значит, она из того прекрасного мира, ради которого и живу.
Вспыхивает – семь.
Просыпаюсь.
Подперла лицо ладонью. Не отрываясь, смотрит на меня.
– Так можно сглазить. Спящего.
– Ты что-то бормотал со сна. Был встревожен.
– Я тебя люблю.
– Каждой встречной клянешься, правда?
– Ещё бы. Хочешь со мной полететь?
– В рай, что ли?
– В Одессу. Я же в понедельник, через два дня лечу в дом отдыха. Как сейчас любят говорить: путевка горит. Плюну на все и никуда не поеду.
Не могу оторвать от нее взгляда. Неужели все же есть во мне что-то, что заставляет их так беззаветно, беспомощно, всем существом раскрываться мне. И Светлана отдавалась чувству отчаянно, не задумываясь, и горячий ее шепот, обдающий неповторимым ароматом дыхания, останется со мной на всю жизнь. И вот, рядом, в постели сидит обнаженная, обхватив руками колени, красавица с головы до пят. И в утлом свете утра золотятся волоски, пушок – вдоль гибкого, до потери дыхания, нежного изгиба спины. От всего её облика – припухлых губ, тонкого профиля, светлых волос – сердце мое выскакивает из груди. Опять Блок напрашивается в память, не отстает: «…В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне…»
Странное болезненное ощущение собственной значимости и одновременно никчемности, смеси страха и нечаянной радости, не дает мне сил подняться, и я лежу, не отрывая от нее глаз.
– Почему ты не предохранялась? – спрашиваю почти шепотом, ибо, кажется мне, потерял голос.
– А ты?
– Но ты не давала мне это делать.
– Может, я хочу родить от тебя ребенка. Мне уже пора.
Точно такое же говорила мне Светлана. Надо ли гордиться тем, что девицы-красавицы хотят от меня ребенка?
– Ты с ума сошла – Повторяю точно то, что тогда со Светланой сорвалось у меня с губ. Но та мучилась тем, что не могла забеременеть. Грех жаловаться: веселая у меня жизнь.
– Ну, ты и дурак. Не только розовый, но и большой.
Она склоняется ко мне, губы ее сливаются с моими губами, волосы ее покрывают мое лицо.
Потом мы завтракаем в постели, что для меня абсолютно ново и кажется непозволительной роскошью.
– Лечу с тобой.
– Тебя же не отпустят с занятий.
– Положись на меня.
Двусмысленность этой фразы развеселила нас.
Не хочется вставать, а так и лежать в постели, и слышать, как она движется по квартире, стучит посудой и что-то мурлычет себе под нос.
Кажется, просто преступно жаловаться на алгоритм моей жизни. Получается, что он ведет меня правильно, и следует быть ему благодарным. В голове вертится простая, обычная и все же пушкинская строка из финала «Евгения Онегина» – «Итак я жил тогда в Одессе». Пушкинисты велеречиво спорят, видна ли дужка, соединяющая букву «И» с «так». Один говорит – «Итак», другой – «И так». Мне нравится: «И так я буду жить в Одессе», как в эти последние невыразимо счастливые дни.