Над Москвою небо чистое
Шрифт:
– А скорость?
– У «мессершмитта» больше.
– А тебе пришлось в кабине «мессершмитта» посидеть?
– Пришлось. Даже мотор один раз запустить разрешили. Только не это самое главное. Меня, Леша, другое удивило. Почему немецкий самолет нам показывали с такими предосторожностями? Чуть ли не подписку о неразглашении брали. Почему мне, военному человеку, даже силуэты и чертежи «мессершмитта» показывали с такой таинственностью? Ну зачем все это?
– Так ведь договор о дружбе у нас с немцами, – предположительно протянул Стрельцов.
–
– Ты бы и спросил Комарова об этом, – тихо посоветовал Стрельцов.
Воронов выпрямился, и гимнастерка на его спине собралась складками.
– Спрашивал.
– Ну и что же?
– Странно он как-то ответил. Посмотрел на меня серьезно и улыбаться перестал. «Эх ты, говорит, молодо-зелено, неужели думаешь, одному тебе такие думки пришли?» Тогда я взял и брякнул: «Так ведь вы же генерал. Вот и поставили бы вопрос об этом на попа».
– А он что? Небось рассвирепел, как тогда на аэродроме?
– Нет, не рассвирепел. Посмеялся. Грустно как-то посмеялся. «Ставил, говорит, да что-то безрезультатно. Сказал об этом генералу чином повыше, тот другому, еще выше, а там говорят: «Не существенно». Нельзя, мол, международную обстановку напрягать. Изучение немецкой военной техники в широких масштабах может привести к обострению». Вот и весь сказ. – Воронов снова стал чертить на песке острым носком сапога. – Маленькие мы, разумеется, люди. Только мне кажется – зря мы этому Гитлеру доверяем. Вот и батька мой так говорил, когда был я у него в отпуске.
– Слушай, Коля, – оглянувшись по сторонам, беспокойно прервал его Стрельцов, – ты уже в далекие дебри залез. Ты это брось, такие разговоры!
– Да я понимаю, это же я только тебе. – Воронов встал со скамейки, поскреб рыжий загривок. – А вообще-то: солдат спит – служба идет, так оно спокойнее.
И они пошли по усыпанной гравием дорожке.
Меньше чем через месяц грянула война.
Еще шли на запад поезда, занаряженные по мирному договору, а уже пылали Брест, Кишинев и Гродно, в знойном небе «чайки» и И-16 дрались с теми самыми «мессершмиттами», конструкцию которых незадачливые штабные командиры предпочитали не показывать летчикам, опасаясь «осложнений». Выли сирены, оповещая о воздушных тревогах, мылись новобранцы в городских и гарнизонных банях перед тем, как надеть на себя неизвестно на какой срок воинское обмундирование, плакали первые вдовы и первые сироты громадной войны.
Она наступала неумолимо, эта война. С каждым часом ее дыхание безжалостно опаляло землю. И не только ту, что лежала вдоль границы, ту, что стонала от бомбовых и артиллерийских разрывов, плакала навзрыд под запыленными сапогами солдат, отступающих на восток. Дыхание войны жгло и глубокий тыл. Оно проникало в города и села, где работники военкоматов заполняли мобилизационные повестки, а женщины, мешая улыбки и слезы, собирали в дорогу нехитрые пожитки своим братьям, мужьям и сыновьям, уже принадлежавшим иной жизни, уже, казалось, впитавшим в себя и солоноватую горечь слез, и дым фронтовых предстоящих дорог, неизвестно какой протяженности.
Действительность большой, суровой войны вырвала из состояния размеренной курсантской жизни Алешу Стрельцова и Колю Воронова. На следующий же день оба они, немножко торжественные и важные, пришли к генералу Комарову с рапортами, содержащими просьбу об отправке в действующую армию. Они положили их на гладко отполированное стекло письменного стола в полной уверенности, что отправка на фронт последует тотчас же. Комаров сосредоточенно перелистывал какие-то мобилизационные списки и не сразу обратил на них внимание.
– Что у вас, орелики? – спросил он суховатым, усталым голосом, но, пробежав рапорты, побагровел. – Что такое? На фронт захотели? – произнес он с холодной яростью. – А у меня для вас что? Кружок художественной самодеятельности? Инструкторами еще поработаете. Крр-угом, марш!
Сводки Совинформбюро были короткими и безрадостными. С газетных полос смотрели фотографии убитых, растерзанных, изнасилованных. Городской вокзал был забит отъезжающими на фронт, и солдатские песни переплетались с медью духовых оркестров.
А Коля Воронов и Алеша Стрельцов летали по кругу и в зону, стреляли из пушек ШВАК по мишеням на полигоне и по вечерам, перед отбоем, все говорили, говорили о фронте.
– Ты думаешь, он какой? Такой, как в кино? – спрашивал полунасмешливо Воронов, – Все в дыму, зги не видно, огонь да разрывы?
– По-моему, нет, – неуверенно отвечал Стрельцов. – По-моему, он тише.
– Тише. Ясное дело, что тише. От этого и страшнее.
Так они рассуждали в большой светлой казарме, где все соответствовало нормам мирного времени: и проходы меж коек, и тумбочки, покрытые белоснежными скатерками, и стопка неотправленных писем, дожидающаяся утра на столике у дневального, и зычная команда «отбой», замиравшая не сразу под высокими сводчатыми потолками…
Как недавно все это было! А теперь фронтовая неизвестность караулит его, двадцатилетнего Алешу Стрельцова, за стенами крестьянского домика. Ни одного огонька за окнами. Гудят на шоссе машины с потушенными фарами, в небе, невидимый, подвывает «юнкерс», ему навстречу встают лучи прожекторов, на западе погромыхивает артиллерийская канонада, и мгновениями оживают зарницы.
Алеша прислушался к далекому бормотанию орудий и провалился в сон.
Глава третья