Надпись
Шрифт:
В этот вечерний час комната, где они находились с матерью, казалась воспаленной, багряной, будто на каждом предмете лежал след ожога. Все предметы, с детства знакомые, занимавшие незыблемое, навеки им отведенное место, казались слегка распухшими, увеличенными в размере, чуть сдвинулись с места, не умещаясь в отведенном для них пространстве. От них исходил жар. Воздух в комнате под матерчатым оранжевым абажуром горел, его молекулы увеличились, давили одна на другую. Выступавшие из накаленного сумрака буфет с посудой, китайская ваза с журавлями, подзеркальник с безделушками, гнутая деревянная спинка кровати казались размытыми, как если бы испарялись от жара. Мать, изведенная, в неряшливом халате, с растрепанными волосами, давала ему указания, прежде чем улечься не раздеваясь, забыться тревожным и чутким сном.
– Знаешь, бывает такой момент, когда она поминутно
Мать рассеянно оглядывала комнату, где повсеместно виднелись какие-то флаконы с лекарствами, тазики с водой, скомканные полотенца, клеенки. Все носило следы отчаянной борьбы, непрерывных медицинских усилий, которые предпринимала мать, выполняя наставления врачей и свои собственные, домашние, из поколения в поколения передаваемые рецепты и средства. Она билась, не ослабевая усилий, погибала в этих усилиях, хотя уже не верила в их действенность. Этими безнадежными хлопотами, самоистязанием заслонялась от неминуемой близкой развязки.
– Ее постоянно мучит какое-то видение, какой-то ужасный образ… Я знаю, в ее жизни было нечто такое, что она называет ужасным грехом. Она никогда мне об этом не рассказывала, только намекала… Быть может, какая-нибудь греховная любовная связь… Или родовой проступок… Теперь он ее преследует в виде кошмара…
Мать растерянно перебирала в руках скомканное полотенце, и у Коробейникова было такое чувство, что она жалась к нему, искала у него защиты. Не просто помощи и подмены в надрывных ухаживаниях за больной, но защиты перед чем-то непомерным, что ожидало ее. Неизбежно приближалось, отнимало самого дорогого человека, с которым прожила неразлучно всю мучительную жизнь, находя в ней опору и спасение. Теперь же, когда этот дорогой человек был готов ее оставить, она оказывалась одна перед черным безымянным жерлом, от которого прежде заслоняла ее бабушка. Черное жерло приближалось, проступало сквозь пестренькие обои комнаты, хрупкое дерево буфета, выискивало мать, и она жалась к сыну, безмолвно умоляла о защите.
– Какую мы вместе прожили жизнь! Мы втроем! И теперь пора разлучаться. Я спрашиваю ее: "Мама, ты слышишь меня? Узнаешь?" Не узнает. Даже не можем проститься. Как она любила тебя! В ее глазах у тебя не было недостатков. Ее любовь к тебе была религиозна. "Мой Мишенька, мой золотой мальчик!.."
Мать говорила о бабушке в прошедшем времени, словно ее уже не было с ними. Коробейников чувствовал, что разрывается, расщепляется жизнь, в которой он чувствовал себя безопасно, окруженный устойчивым, ежесекундным обожанием бабушки. Завершается их тройственный драгоценный союз, в котором он пребывал с младенчества, как в свете и воздухе, не помышляя, что возможен конец. Они разлучаются теперь, и не по воле людей, с которыми можно бороться, не по прихоти обстоятельств, на которые можно влиять, а по неотвратимой безымянной необходимости, с которой нет общего языка, нет общих связей и которой нужно покорно, безропотно уступить.
– Ты пойди, ее сторожи. А я немного прилягу. Компот в пиалке на тумбочке. Столовая ложка там же… Мой милый, милый сын, вот и покидает нас бабушка… Бабушка-забавушка…
На ее бледном измученном лице появилось дрожащее слезное выражение. Но она совладала со слезами. Приберегла их на потом, когда потребуется море слез. Подошла к кровати, улеглась, прикрывшись пледом. Испытывая невыносимую боль, боясь задержать взгляд на ее беззащитном, любимом лице, шагнул в соседнюю комнату, к бабушке.
Эта вторая комната была погружена в коричневый, дегтярный мрак, среди которого недвижно, как немеркнущий уголь, краснел ночник – настольная лампа, накрытая материнским черно-красным платком. Бабушка лежала на высоких подушках, на кушеточке, где в детстве спал Коробейников. Темное, провалившееся в белизну подушек лицо, впадины щек, выпуклые надбровные дуги, крупный, ставший крючковатым нос. Все в ее лице укрупнилось, стало грубым, напряженным, словно смертельная болезнь убрала из лица все лишнее, пригодное для жизни, и оставила лишь самое необходимое, пригодное для смерти.
Из сумрака выступали знакомые с детства предметы. Высокий, тяжелый, красного дерева шкаф, набитый шубами, шапками, платьями, пиджаками, кофтами, хранитель постельного белья, скатертей, полотенец, сопутствовавших им в долгой совместной жизни. Книжный шкаф, за стеклом которого поблескивали тисненые корешки фамильной
Все предметы выступали из мрака, толпились вокруг бабушки, всматривались в нее воспаленными глазами. Чего-то ждали. Связывали свою судьбу с судьбою бабушки.
Коробейников приблизился, заглянул сверху вниз, как заглядывают в глубокий колодец. Она прерывисто, бурно дышала. По ее маленькому, щуплому телу пробегала дрожь. В ней шло борение. Казалось, кто-то невидимый вцепился в нее, не разжимая челюстей, тянет к себе, утягивает из комнаты, с высоких подушек, с деревянной кушеточки. А она сопротивляется, упирается, стремится задержаться здесь, у ночника, у столика с пузырьками, среди знакомого убранства, где прожила огромные годы. Эта борьба разрывала ее. Ее жилы натягивались, кости похрустывали, сосуды в голове взбухали и лопались. Дурная жаркая кровь заливала мозг, ополаскивала болью и ужасом. Она вздрагивала, голое горло клокотало, на нем выступала огромная черно-синяя слива. Коробейников чувствовал это борение, не знал, как включиться в него, как удержать бабушку в этой родной комнате, не уступить ее невидимому чудищу.
– Бабушка, – позвал он. Она не откликнулась. По ней прокатилась больная волна, словно на мгновенье пропустили ток.
Он всматривался в ее близкое лицо, всегда такое чудесное, одухотворенное, любящее. Теперь оно было чужим, ожесточенным, отталкивающим. В нем появилось нечто птичье, злое, нахохленное. Глаза, всегда сияющие, обожающие, источающие нежный свет любви и благоговения, были накрыты круглыми выпуклыми веками, под которыми дрожали, трепетали глазные яблоки. Было страшно, что вдруг кожаные веки поднимутся, и глянет нечеловеческий, совиный, пылающий зрак. Ее руки, всегда быстрые, ловкие, деятельные – стряпали, штопали, чинили, стирали, перелистывали маленькое Евангелие, гладили Коробейникова по голове, летали по солнечным комнатам среди разноцветных пылинок – превратились в лапы большой когтистой птицы. Мучительно вцепились в край одеяла, вонзились в эту жизнь, из которой ее извлекали. В этих руках была нечеловеческая сила, отчаянное упорство. Коробейникову захотелось накрыть ее черные костяные руки своими белыми, сильными ладонями, сопрячь свои свежие, нерастраченные усилия с ее отчаянной борьбой.
– Бабушка… – снова позвал он. И в ответ раздалось:
– Пи-ии…
Это напоминало вскрик тоскливой птицы среди сумрачных лесов, жалобный вопль о помощи среди пустынных болот, одинокое стенание покинутого всеми существа. Коробейников испугался этого зова. Исполненный любви, сострадания, кинулся к столику, отыскивая на нем пиалу с компотом. Черпнул большой серебряной ложкой. Протиснул руку под бабушкину спину. Оторвал от подушки костлявые лопатки, усаживая, поднося к губам ложку с компотом. Стиснутые губы коснулись влажного серебра. Из них раздался раздраженный булькающий звук, выдувающий из ложки компот. Бабушка сердито отшатнулась, и он испуганно уложил ее на подушку, слил из ложки компот в пиалу.
Она лежала на кушеточке, той самой, которую когда-то занимал он сам. Ее тело вытянулось там, где когда-то помещалось его легкое, восторженное тело, каждое утро, в пробуждении, испытывающее ликование от своего взросления, от счастливого возникновения солнечного морозного окна, за которым струилась голубизна переулка, слабо розовел огромный тополь, сквозь сосульки и наледи проглядывала ветхая колокольня. Бабушка появлялась среди этого солнца и ликования, вешала на батарею его тонкие чулочки и, когда те нагревались, скручивала их в плотные колечки. Он протягивал ей тонкие белые ноги. Посмеиваясь, приговаривая, она натягивала чулки, раскручивала их до колен. Теперь она нуждалась в его любви и помощи. Он был готов преданно ей служить, возвращать ту бесконечную доброту, которая взрастила и сохранила его.