Наедине с собой
Шрифт:
– Ничего хорошего. – Он подозрительно осматривает Петю с ног до головы. – Под студента работает, вот и все.
– А может, он правда студент!
– Ну да, студент на пятнадцать суток.
– Поверила я тебе! Их по одному не отпускают.
Они замолкают и зачарованно глядят, как метет
Петя с тротуара предвесеннюю грязь. А я отхожу в сторону и пытаюсь увидеть Петю их глазами. Что в нем так раздражительно действует? Борода? Очки? Нет, скорей сам силуэт: слишком профессиональны и изысканно-точны его движения. Обыкновенный дворник не стал бы так работать. Это же его главная работа, впереди
Смотрю на Петину спину и вспоминаю разговор с психологом Ниной Альбертовной Розе. Она работает в лаборатории дифференциальной психологии. Занимается психомоторикой – движением. Так вот, Нина Альбертовна рассказывала, что труд на современном заводе так сложен, так точно отмерены и рассчитаны должны быть движения, что справиться с этой, казалось бы, чисто физической нагрузкой могут только люди с хорошим образованием, семь-восемь классов уже мало. Там, где требуется четкость, нужна полная средняя школа, десять классов.
Неожиданный факт: интеллект как нечто побочное нужен там, где, казалось бы, он вовсе не нужен. Проблема, которая недавно родилась, и в будущем, очевидно, обретет большую остроту.
С Петей сейчас происходит совсем наоборот: Петя слишком интеллигентно метет Восьмую линию Васильевского острова. Но до чего же доводит наука! Смотрю на Петю, а в голове ассоциации, корреляции, о которых мне рассказывали ленинградские психологи, и уже нет независимости восприятия – так каждый человек науки закован, связан своим способом отбора, конструирования окружающей среды.
В каждый приезд я попадаю в несколько Ленинградов, не пересекающихся друг с другом. В этот раз был у меня Ленинград искусствоведов с хождением в запасники, с разговорами о закупочных комиссиях, о новых поступлениях в Русском музее, о судьбе частных коллекций, о том, почему вошел в моду английский фаянс. И если заходила речь о кактусах, то выяснялось, что лучшие в городе кактусы цветут в Эрмитаже; и если говорили о кражах, то вспоминали кражу в Музее Пушкина на Мойке. На Ленинград на моих глазах натягивалась своя, искусствоведческая сетка важных и неважных событий, людей, всего – даже цветов.
С реставраторами был уже немного другой город. Для них дома, особняки, церкви, мостовые – это свое, домашнее, как для нас старые вещи в родительской квартире. И большое удовольствие ходить по этой квартире.
Прекрасен Ленинград историков: «Вон три окна, да нет, на втором этаже, там, знаешь, кто жил?» И так на каждой улице. Историки не просто показывают «свой» город, они в нем, в этих трех окнах, живут. Реставрационные заботы об этих трех окнах не их печаль. Прошлое не прошло, что было, то есть, а что будет – это уж как будет. Отсюда и тональность разговора.
А друзья-литераторы спрашивали: «А у Блока, на островах, на Елагином, вы уже в этот приезд были? Нет? Ну как же так можно! Вы не смейтесь, но там появился белый конь. Представляете, кто-то держит среди города на островах ослепительно белого коня и рано утром, в тумане, скачет по улицам. Это не байка, многие уже видели, правда. Поезжайте, поглядите. Призрачно, нелепо, сплошная чертовщина…»
И живут в этом городе психологи,
Профессия хватает и держит крепко. «Белый конь на Елагином? Весьма любопытно, – скажет социальный психолог. – В экстравертированном мире тяга к интраверсии». И это будет маленькая часть того, в сущности, глубоко мистического и провиденциального для поклонника Блока факта, что спустя шестьдесят лет после знаменитых строк «две тени, слившись в поцелуе, летят у полости саней» на Елагином снова появился Белый Конь.
…Не пересекаются эти города, хотя все они гуманитарные и, казалось бы, почти родственники. Все равно у каждой профессии свой город, а у каждого человека в этом общем для своего клана городе есть свой город. А в этом своем есть еще микрогорода – разные куски жизни. Получается город-матрешка: внутри одной, главной, прячутся все остальные. Человек тоже матрешка. В каждом из нас…
Глядя на Петю, я попыталась подсчитать, сколько матрешек накопилось у него внутри за двадцать шесть лет жизни.
…Петя уже убрал двор. Оставалось совсем немного.
– А вы любите заглядывать в окна? – спросил Петя.
Вопрос сугубо профессиональный. Но в любом тесте, в знаменитом миннесотском опроснике, например, вопрос звучал бы иначе, утвердительно: «Вы, конечно, любите заглядывать в окна. Да или нет? Отложите карточку вправо или влево».
Отложила карточку вправо: «Да, я люблю заглядывать в окна».
– Когда бываете одна?
Это тест или уже не тест?
– Могу и одна.
– Понятно, – сказал Петя.
(Интересно, что ему понятно, мне, например, ничего не понятно.)
Он окончил уборку, и мы пошли покупать греческий, так сказал Петя, обед: бутылку сухого вина, брынзу, черный хлеб. «Будем вкушать и разговаривать». Все купили, забыли только про сахар.
Петя снова уходит в ближайшую лавочку. Я разглядываю единственный портрет на стене – Роршах. Разлетающийся белый халат, усы, тяжеловатый подбородок («Лихой был парень, правда?» – сказал про него Петя). Нет, я не согласна, это не лихость, такие лица, лица победителей, у многих крупных ученых начала века: они просто пришли из века девятнадцатого, они воспитанники прошлого, вполне оптимистически настроенного века, с его верой в позитивизм, в неуклонное, без всяких срывов движение прогресса.
Глядя на фотографию, можно представить себе, как стремительно ходил этот молодой человек по своей психиатрической клинике в маленьком швейцарском городке, как неспешно возвращался домой разрабатывать, улучшать свой тест. Как близким его, если он успел обзавестись семьей, вечерние занятия молодого психиатра казались, должно быть, странной забавой: двенадцать лет подряд капать на чистый лист бумаги чернила, складывать лист пополам, получать размытые изображения и потом проверять их, эти изображения, на больных. Или наоборот – проверять больных на этих изображениях. Больше десяти тысяч клякс сделал он, прежде чем отобрать свои, ставшие теперь классическими, «таблицы Роршаха».