Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
В Москву из Дюссельдорфа мы добирались на поезде по заснеженной январской равнине — огромным просторам без границ и названий — почти двое суток. Это вернуло меня к мысли, что человечество склонно обожать наиболее безрассудных лидеров: что Наполеон, отважившийся привести сражаться армию в этих сугробах, что Гитлер, решивший повторить его опыт, — оба были умалишенными, — возглавив легковерные орды своих соотечественников, они подарили им вечный покой в этих снегах. Поезд шел на скорости: завтракая, обедая и ужиная, мы смотрел в окно на снега. Во сне нам грезилось окно и снег, проснувшись, снова смотрели на снег за окном — и так в течение двух с половиной суток.
Мои пьесы
В 1965-м на сцене одного из московских театров шел «Вид с моста», и мы, конечно, не могли не посмотреть спектакль. Вместительный зал был набит битком. После спектакля мне устроили десятиминутную овацию. Однако это не помешало заметить несколько несуразностей в самом спектакле.
Я не знал русского языка, но почувствовал, что в первой сцене текст изменен. Переводчик согласился со мной. В «Виде с моста» Эдди Карбоне, стремясь избавиться от молодого человека, вскружившего голову его племяннице Катрин, к которой он сам неравнодушен, отдает двух нелегально живущих у него родственников в руки властям. Воспитывая ее как дочь, он не может осознать своего чувства. Ситуация постепенно проясняется. В постановке же Эдди при первом появлении молодой девушки, проходившей мимо него, признается, не скрывая чувственного влечения, своей жене Беатрис: «Я люблю ее». Это приблизительно то же, как если бы Эдип обернулся к Иокасте в начале пьесы и произнес: «Нет ничего хорошего, что я женюсь на тебе, мама…»
После спектакля я посетовал на неточную интерпретацию Олегу Ефремову, главному режиссеру театра «Современник», который позже возглавил Московский Художественный театр. Меня не столько поразил его ответ, когда, пытаясь оправдать изменения в тексте, он сказал: «Нас не интересует вся эта п-с-и-х-о-л-о-г-и-я», сколько прозвучавшее в словах пренебрежение к праву драматурга на собственное произведение. Нельзя сказать, что с подобным высокомерием я не встречался в других местах, в том числе в Нью-Йорке, однако его слова вместе с утонченным низкопоклонством, окружавшим меня, воспринимались как насмешка и оставили неприятный осадок, как будто то, что давалось одной рукой, надо было отнять другой.
Позднее я узнал, что в Советском Союзе была широко распространена практика хвалить таких писателей, как Твен и Хемингуэй, при переводе которых вымарывались политические или «морально» неблагонадежные куски, а вместо них вставлялись фразы с критикой в адрес американской действительности. Приятно было узнать, что в Советском Союзе идет «Смерть коммивояжера», но радость омрачалась тем, что текст пьесы оказался сильно изменен. Вилли так окарикатурен, что стал законченным идиотом, текст Чарли переписан, и он выглядел шутом — ведь бизнесмен не мог быть альтруистом, способным на искренние порывы.
В то же время меня глубоко тронули зрители, которые почти с молитвенным благоговением следили за происходящим на сцене и радостно приветствовали меня, не скрывая восторга. Первый намек на загадку таинственной русской души я уловил в том, насколько отлично было искреннее великодушие московских зрителей от поведения советских писателей на официальном обеде, данном от имени Союза Алексеем Сурковым по случаю моего приезда.
Поэтическое имя Сурков обрел во время войны, напечатав несколько ставших популярными стихотворений. Однако сегодняшнему взлету способствовала та безжалостность, с которой он проводил сталинские репрессии в писательской среде. Седовласый, по-отечески гостеприимный, он, казалось, был воплощением широкой русской души, и оттого моя душа уходила в пятки. На большом приеме, устроенном Союзом писателей в мою честь, он, по-видимому, решил не терять времени даром и отбросил всякую светскость. Он завел разговор о погоде, на что я признался, что для меня здесь очень холодно. На другом конце длинного, до отказа забитого гостями стола кто-то негромко и вежливо добавил, что в прошлом году в это время было наоборот. По этому поводу все начали высказывать свои мнения, и Сурков, откинувшись на спинку стула, зычно подытожил: «Вот видите, Миллер, мы, писатели, не можем прийти к единому мнению даже по такому простому вопросу». За столом одобрительно загудели, опустив головы в знак согласия с неожиданно прозвучавшим подтекстом о необязательности принятия писателем любой директивы партии в качестве руководства к действию.
Меня до глубины души поразила детская наивность, с которой все это разыгрывалось, но я отметил, что в присутствии иностранца свобода все еще почиталась нормой. Почему бы им открыто не признать, что писатель должен согласовывать свою работу с линией партии и воплощать ее в своем творчестве? Почему бы писателю не согласиться со всевидящей партией, если это действительно способствует прогрессу человечества? Они же упорно делали вид, что стоят за свободу, и в этом было что-то порочное и извращенное.
Мы возвращались в гостиницу по заснеженным улицам вдоль Кремля вместе с нашим гидом-переводчиком, молодым серьезным юношей. Я взглянул на окна, где должна была находиться квартира Сталина, и, усмехнувшись, сказал:
— Здесь, наверное, было немало суеты в ту ночь, когда он умер?
Посмотрев на меня не без удивления, молодой человек спросил:
— Почему?
— Ну как, надо было срочно решать, кто будет преемником.
— Не нашего ума дело, что там происходит.
Это прозвучало как суровый упрек: людей не должно интересовать, кто и на каком основании ими правит. Мое замечание прозвучало святотатством. Как это понимать?
Через несколько часов мы сидели в театре Юрия Любимова и смотрели спектакль «Десять дней, которые потрясли мир». Вновь забрезжила надежда, ибо по тонкости, вкусу и профессионализму режиссуры и актерского мастерства эта работа не шла ни в какое сравнение с тем, что довелось до этого видеть. Конечно, мы должны принадлежать единому человечеству! Через два десятилетия Любимову, не выдержавшему нападок и давления со стороны партийного руководства, пришлось эмигрировать в Италию. Россия продолжала разбазаривать свои таланты.
За две недели, что я провел здесь, меня повсюду радушно встречали русские артисты: Майя Плисецкая, устремив взгляд к нашей ложе, станцевала в Большом театре в мою честь каденцию в «Дон Кихоте»; писатель Константин Симонов, принимая нас на своей даче, поделился воспоминаниями о жутком прошлом; Илья Эренбург рассказал, как по возвращении в СССР с полей гражданской войны в Испании узнал о расстреле по подозрению в сотрудничестве с иностранной разведкой коллеги-журналиста, приехавшего чуть раньше его. Сам он, пройдя через повальные чистки своего времени, выжил чудом и считал это «лотереей».