Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Если трезво подумать, все было ясно, кажется, нечего особенно огорчаться: такое было в порядке вещей и еще не носило названия «дискриминация». Просто надо было попытаться завоевать свое место в Америке другим путем.
Вечером позвонил Сэм Шепс и спросил, устроился ли я на работу. Узнав, что мне это не удалось, сказал: «Все равно возьмут. Им не найти для этого дела мальчишку толковее тебя. Ты — еврей, поэтому они думают. Но у них почти вся клиентура евреи. Завтра утром я с ними переговорю, а ты будь наготове, слышишь?»
Моултер позвонил до полудня, и я не заставил себя ждать. На троллейбусе по Грейвсенд-авеню до метро, от Чёрч подземкой до Таймс-сквер, пересадка на местную линию до 66-й улицы, а там по железной лестнице вверх — и вошел в тихое прохладное помещение. За исключением Моултера и еще кого-то одного, здесь все были ирландцами. Пробираясь к своему месту, я вдруг почувствовал, что лучше бы мне было постоять и дать им привыкнуть к себе. До меня в этом офисе никто такой не служил.
Первыми ко мне расположились три бухгалтерши,
Ощущение холода в животе не проходило, пока я не проехал полдороги до дома. Конечно, не надо было давать им повод выразить свою неприязнь, которая, как я понял, их переполняла. До меня дошел смысл краткого визита Доры: она хотела сказать, что не такая, как все, но что это был за союзник! За обедом я промолчал, дабы не испортить радостного оживления по поводу моего трудоустройства. Кермит, всегда восторженно относившийся к бизнесу, считал, что мне сказочно повезло — я попал в столь солидную фирму! Конечно, все понимали, что без вмешательства Сэма Шепса меня бы туда никто не взял. Но срабатывала защитная психологическая реакция. Я страстно хотел работать в «Чэдик-Деламатер», боясь разболтаться, подобно многим соседским ребятам, у которых не было денег, чтобы продолжать учебу. Жизнь вынуждала защищаться, и, отогнав мысль, что босс Уэсли Моултер ненавидит меня, я на следующее утро, рьяно выполняя поручения, радостно приветствовал каждого, кто хоть немного был приветлив со мной. В моменты кратких передышек, пока не поступили новые заказы, все собирались в конце торгового зала около упаковочного стола, и, пристроившись с краю, я быстро научился смотреть и слушать, не задавая лишних вопросов, чтобы не возникало впечатления, будто я напрашиваюсь на дружбу или заискиваю.
Через несколько недель я уже легко шутил со всеми. Поняв, что я ничуть не умнее их и отличаюсь разве что молчаливостью, они успокоились, ибо евреев боятся за их загадочный искусительный ум, способный обольстить и обмануть простодушного человека. Страх перед евреями — это страх перед людьми, которые живут по своим законам, что в такой же мере относится к представлению евреев о неевреях. В «Чэдик-Деламатер» я узнал, как утешить человека, у которого в нетопленой квартире в Уихокене ночью едва не умер ребенок. Когда до него дошло, что могло произойти, его затрясло и лицо, как от паралича, исказила страшная гримаса. Это произошло с Хьюи, двадцативосьмилетним блондином, клерком на складе. Он и так всегда был в подавленном состоянии, пытаясь на восемнадцать долларов в неделю прокормить четверых детей.
Шло время, в тусклом окне отдела упаковки, выходившем на задний двор, где росли все те же китайские ясени, зима сменялась летом. Напротив построили пятиэтажный бордель, и теперь по утрам можно было помахать голым молоденьким проституткам, которые, усевшись на кровати по-восточному скрестив ноги, принимали солнечные ванны. Я все больше восхищался терпением и дисциплинированностью работников склада, хотя больше не питал иллюзий, будто мы «одинаковые». Добираясь по утрам полтора часа с пересадками от Бруклина до работы, я обычно читал какой-нибудь роман или «Таймс», газету, в которую они с недоверчивым любопытством заглядывали в краткие перерывы, переворачивая страницы кончиками пальцев, будто те были атласные. А когда Дора, которой я доверился, проговорилась, что я коплю деньги на колледж, они сделали вывод, что евреи с зарплаты не пьют, и это еще раз подчеркнуло, какие мы разные. Мое намерение продолжить учебу было воспринято как стремление избежать общей участи и утвердиться в своем превосходстве над ними. Однако, расспрашивая о моем непонятном народе, они в основном интересовались укладом нашей семьи: их удивляло и обескураживало, как такому молодому здоровому парню позволяют копить деньги на учебу, а не отдавать их в семейный бюджет. Почти каждую неделю я из пятнадцати долларов откладывал тринадцать, рассчитывая, что накоплю необходимую сумму к июлю или августу 1934 года, началу учебных занятий в Мичиганском университете.
Гримаса неприязни, если это можно так назвать, проскользнула только однажды. Стоя посреди прохода, я, как всегда, искал по ящикам какие-то детали и не расслышал за спиной шагов Хьюи. Двигая стремянку, я угодил колесиком ему по большому пальцу. Этот грузный человек с опущенными плечами страдал плоскостопием и для того, чтобы легче было ходить, бритвой прорезал носки ботинок. Взвыв от боли, он ударил меня кулаком в нос: «Ты, вонючий…» Уклоняясь от удара, я почти расслышал оскорбление. Он врезался кулаком в какой-то ящик, и руку пришлось высвобождать. Суставы кровоточили от неглубоких порезов. Обмотав руку носовым платком, он ушел раздраженный, и мы никогда больше не говорили об этом.
Покидая в августе 1934 года «Чэдик-Деламатер», я пристроил на свое место двух ребят — сицилийца Питера Дамоне, первого итальянца в этом заведении, и Дэниса Макмаона. Питер был серьезным, подтянутым, неулыбчивым молодым человеком, которого, в отличие от меня, посвященного в какие-то тайны, не посвятили ни в одну. Денис, только что сошедший с корабля молодой верзила с приятным ирландским акцентом, тут же стал заклеивать упаковочной бумагой окна, выходившие на бордель, дабы не видеть каждый божий день проституток. Вскоре оба уже старались не спиться, что по понятным причинам происходило с большинством рабочих, ибо, с одной стороны, не было особых перспектив и продвижения, с другой — в такое время счастьем было иметь хоть такую работу. Закипающее раздражение иногда прорывалось наружу.
Зная о бесконечных змеящихся очередях безработных, где каждый был готов занять твое место, бессмысленно было жаловаться на условия труда, и мы научились смиряться. Когда выпадал заказ на тормозные колодки, их надо было подогнать по заданному образцу на хрупком и твердом, как кирпич, шлифовальном круге, у которого приходилось работать без очков и без маски. Вокруг поднималось облако вонючей пыли, которая проникала даже в контору. Иногда шлифовальный круг рассыпался, и острые, как битое стекло, осколки разлетались во все стороны. Однако никто не задумывался, чем это грозило. Как-то осколок попал мне в грудь. По счастью, стояла зима, в помещении было холодно — температура не поднималась выше 60° по Фаренгейту, — поэтому поверх свитера на мне была надета штормовка, и, не обратив внимания на осколок, я приладил новый круг, чтобы закончить работу. В газетах писали о появлении на производствах новых профсоюзов, но когда я намекнул об этом Хьюи и другим, они с большой опаской отнеслись к перспективе ссоры с хозяином (в пьесе, написанной двадцать лет спустя, я назвал его господином Иглом, так как не помнил настоящего имени). Мы слишком хорошо знали, что нам, как неквалифицированным рабочим, легко найти замену. На самом деле всем — и неквалифицированным, и квалифицированным — не хватало чувства гордости за свой труд. Если бы кто-нибудь надумал создать профсоюз, мы бы решили, что недостойны стать его членами.
Поскольку господин Игл владел несколькими фирмами, он заезжал к нам раза два в неделю. Со слов Доры я знал, что он окончил Принстон и был яхтсменом, о чем нетрудно было догадаться, взглянув сквозь единственное чистое на складе стекло, отгораживающее небольшой офис у входа. На стене висела внушительных размеров гравюра с изображением парусника в открытом море. Это казалось насмешкой, когда находившийся тут же около стойки огромный, три фута длиной, термометр фирмы «Престон», название которой красовалось синими и красными буквами, в жару показывал на 90° по Фаренгейту, а у нас не было ни кондиционера, ни даже вентилятора. Никому и в голову не приходило попросить Моултера переговорить об этом с хозяином. Вместо этого мимо стола упаковок с видом на бордель, около которого находился единственный туалет, взад-вперед сновали люди, чтобы над грязно-бурой раковиной, которой пользовался и сам господин Игл, ополоснуть лицо теплой водой. Нам казалось оскорбительным, когда вежливая и очаровательная госпожа Игл, молодая особа, даже днем неизменно одетая словно для званого вечера, отправлялась на несколько часов по магазинам, оставляя нам двух огромных глупых спрингер-спаниелей, которых привязывала к массивным напольным весам. Под весами обитала колония почтенных серых мышей, насчитывающая несколько десятков особей. Привязанные к стойке собаки вели себя, как им велел инстинкт, исходя лаем и в охотничьем рвении атакуя железную платформу. При этом кобель оставлял на весах лужу, предоставляя нам решать, кто ее вытрет. Наш протест выражался в том, что мы, не сговариваясь, молчаливо ждали, пока она высохнет сама. И получали удовольствие, когда госпожа Игл вынуждена была как-то реагировать на это, отвязывая собак и выражая нам благодарность за то, что мы за ними присмотрели, поскольку городская жизнь для них казалась непривычной.
В середине шестидесятых я попытался воссоздать эту картину в одноактной пьесе «Воспоминание о двух понедельниках», которая имела успех только за границей — в Латинской Америке, Италии, Чехословакии и других небогатых странах Европы, где по-прежнему сохранялся ручной труд или хотя бы воспоминания о нем. На нью-йоркской бирже курс доллара в 1955 году резко поднялся, он стал самой твердой валютой в мире, и спектакль о рабочих здесь был ни к чему. К этому времени пять моих пьес уже шли на Бродвее, но, несмотря на успех, я чувствовал, что американское общество так называемой эйзенхауэрской эпохи не приемлет меня. Отстаивая иные приоритеты, кроме ценности денег, моя пьеса воспевала человеческую солидарность, пусть даже как воспоминание о давно ушедших днях. Однако ностальгия, мне кажется, чувство, которое связано с чем-то приятным, а не болезненным или просто имевшим место.