Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Постановка, на мой взгляд, в целом отличалась необычной свободой — каждый из актеров искал свою правду. На сцене шел постоянный, непрекращающийся обмен мыслями. В пьесе было много такого, чего никто никогда раньше не делал, и это придавало особое воодушевление нашим дискуссиям о том, что поймет и чего не поймет зритель. Я хотел, чтобы вместо декораций были три пустые платформы, минимум мебели в кухне и двух спальнях, а сцены в гостиничном номере в Бостоне и в офисе Ховарда вовсе разыгрывались на авансцене. Джо Майелзинер взял за основу идею платформ и окружил их романтическим, как во сне, ореолом, однако на всем лежала печать жизни малообеспеченной семьи. Его декорации, если кратко, символизировали неизбывную тоску Вилли по несбывшимся надеждам, с которыми настоящее беспрестанно вступало в конфликт. В них было что-то лиричное и в то же время щемящее. Единственным просчетом оказалась газовая колонка для подогрева воды, которую Джо поместил в центре кухни. Казан в конце концов отказался от нее, решив, что это опасно. Балансируя на грани правдоподобия, Джо, однако, в соответствии с текстом
Самым слабым местом оказалась схватка Вилли с сыновьями в ресторане, когда все чуть было не расползлось по швам. В пьесе была сцена, когда Бифф должен сказать отцу, что его бывший босс, у которого тот намеревался занять денег и начать свое дело, не только отказался принять его, но даже не помнит, что Бифф несколько лет назад работал в его фирме. Встретившись с отцом и братом в ресторане, он понимает, что Вилли в плохой форме. Это не позволяет ему открыто сообщить отцу катастрофическую новость, и он начинает хитрить. Первоначально сцена строилась на бесконечных переходах от правды к полуправде, почти лжи, а потом снова к правде. Такой умный актер, как Артур Кеннеди, быстро проговаривая короткие фразы, не мог справиться с ней. Целый день три исполнителя под неусыпным наблюдением Казана бились над одной мизансценой, но ничего не получалось. «Не знаю, справятся ли они, — обронил Казан, когда мы вечером выходили из театра. — Может, ты ее чуточку упростишь?» Я просидел всю ночь, практически переписав сцену заново; она стала более игровой и в таком варианте окончательно вошла в пьесу.
Были еще кое-какие изменения, но я с удовольствием вносил их; они касались не столько сокращения или переработки текста, сколько добавления отдельных строк. В первом действии Вилли сидит на кухне, разговаривая с самим собой, и по мере того как его одолевают воспоминания, освещение становится ярче, дом, как прежде, утопает в тени деревьев, появляются, будто они еще подростки, сыновья, окликающие его по-юношески ломкими голосами. Актерам надо было в тесноте подняться со своих кроватей, спуститься вниз на лифте, сменить пижамы на свитера и теннисные туфли, поэтому мне пришлось несколько удлинить монолог Вилли. Это было нетрудно, ибо он любил разговаривать сам с собой о своих сыновьях, о том, какими он их видит.
Погружение и выход из настоящего должны были быть решены не просто чисто внешними средствами, но как пластическая трансформация, которую зритель не только видит, но ощущает и приходит в ужас от того, насколько воспоминания прошлого, не отпуская Вилли, все больше приближают его конец. Освещение при этом играло решающую роль, и Майелзинер, который отвечал еще и за свет, вместе с Эдди Куком однажды провозились полдня, подыскивая решение для одного-единственного кресла.
В кабинете босса Вилли ведет себя слишком эмоционально, и Ховард выходит, оставляя его одного. Вилли оборачивается к креслу босса, в котором когда-то восседал отец Ховарда Фрэнк, в награду за честную службу посуливший ему часть акций фирмы, и в тот момент, когда он произносит: «Фрэнк, Фрэнк, неужели ты не помнишь, что обещал мне?», кресло оживает, как будто в нем сидит его бывший босс. При этом оно не столько попадало в луч света, сколько само начинало излучать его. И дело было не в театральном приеме, но в том, чтобы проникнуть внутрь мироощущения Вилли, посмотреть на мир его глазами, сохраняя, однако, дистанцию и собственное критическое отношение к жизни.
Чтобы выделить кресло и заставить его заиграть, надо было незаметно приглушить все освещение. Этим занимался Эдди Кук, которого так увлекла работа над пьесой, что он на время прекратил посещать место своей основной службы в «Сенчери лайтинг компани». Как-то, обернувшись ко мне, он сказал: «Вы спрашивали, почему у нас так много ламп. (Их действительно было больше, чем обычно в мюзиклах.) Результат налицо — чтобы создать темноту, надо много света». Если бы осветительных приборов было меньше, их пришлось бы сильнее приглушать, резкий переход был бы заметен, а так он лишь слегка убирал накал, и оставалось неясно, как он добивался эффекта.
Премьера «Смерти коммивояжера» состоялась в Филадельфии в театре на Локаст-стрит. Днем Казан отправил Ли Кобба послушать Седьмую симфонию Бетховена, которую в концертном зале напротив театра исполнял Филадельфийский оркестр. Казану хотелось, чтобы музыка вдохновила этого тяжелого на подъем человека, с которым сегодня были связаны все наши надежды. Трое из нас были в сговоре, условившись следить за его текстом попеременно. Роль Ломена оказалась одной из самых длинных в мировом репертуаре, и по отдельным признакам нетрудно было догадаться, что Ли временами устает от нее. Сидя в ложе по обе стороны от Кобба, мы предложили выпить за героическую музыку, которая вечером должна была помочь ему полностью отдаться игре. Это говорило о том, что мы все еще мыслили категориями неувядающего прошлого.
Как потом случалось не раз, на премьере после спектакля воцарилась тишина. Что-то странное происходило с залом. Когда занавес опустился, часть зрителей встали, чтобы надеть пальто, потом снова сели. Мужчины прятали глаза, закрывая лицо руками, многие, не стесняясь, плакали. Люди подходили друг к другу, стояли, тихо разговаривая между собой. Казалось, прошла вечность, прежде чем кто-то вспомнил, что надо похлопать. Шквалу аплодисментов не было конца. Из заднего ряда я видел, как по проходу почтительно провели представительного пожилого мужчину, который что-то возбужденно говорил на ухо сопровождающему, возможно секретарю или помощнику. Это был Бернард Гимбел, владелец сети универсальных магазинов, прямо в зале, как я позже узнал, отдавший распоряжение никого из своих работников не увольнять по возрасту.
После этого начался парад посещений спектакля театральными деятелями Нью-Йорка. Я помню, как приехали Курт Вейль с супругой и Лотта Ленья с Мэб, женой Максвелла Андерсона. Мы отправились в кафе по соседству выпить чашечку кофе. Курт Вейль все поглядывал на меня и покачивал головой, а Мэб сказала: «Это лучшая пьеса в мире». Я повторяю эту фразу, потому что она часто звучала в последующие месяцы и изменила мою судьбу.
После нью-йоркской премьеры две вещи остались в памяти. Мы с Казаном сидели в глубине уютного зала театра «Мороско», со временем погибшего от алчности местных торговцев недвижимостью и равнодушия муниципалитета. Пристроившись на ступенях лестницы на балкон, мы услышали, как Ли говорит: «…к тому же он умер смертью коммивояжера». Все шло прекрасно, если не считать, что я бесконечно устал, повторяя за актерами про себя их роли. И вдруг Ли занесло — вместо Хартфорда поезд пошел у него через Хейвен: «…в спальном вагоне по пути из Нью-Йорка через Нью-Хейвен…» Я замер, ожидая взрыва смеха, но в зале стояла мертвая тишина. К финалу воцарилась атмосфера напряженного ожидания, которая после Филадельфии уже не была для меня неожиданностью. По окончании спектакля толпа поклонников устремилась в гримерные, заполнив все коридоры. Впервые на моей премьере присутствовали звезды кино, но я был неизвестен и, воспользовавшись этим, мог спокойно наблюдать за ними из своего угла. Люсиль Болл и Дэзи Арназ, Фредерик и Флоренс Марч, имена и лица, которые давно уже стерлись в памяти, свидетельствовали о том, что отныне благодаря успеху и славе я был накрепко привязан к шоу-бизнесу. Парадоксально, но возник неприятный осадок оттого, что материальное и конкретное соседствовало с чем-то тончайшим и неуловимым.
В надежде где-нибудь отдохнуть я пробрался на сцену, и тут, как в волшебной грезе, где чудесным образом воздается за труды и тяжкие испытания, передо мной возник огромный, стоявший вдоль задника банкетный стол. Вокруг него, расставляя тарелки и раскладывая серебро, в куртках густо-малинового цвета бесшумно сновали официанты от Луи Шерри. На белой полотняной скатерти стояли серебряные супницы, красовались блюда с мясом, дичью и морскими деликатесами, в ведерках со льдом поблескивало шампанское. Кому могла прийти в голову такая блистательная идея? Так триумфально завершить вечер! Предвкушая легкое головокружение от глотка холодного шампанского, я протянул руку к сверкающему бокалу, как вдруг будто из-под земли вырос официант и вежливо, но решительно сообщил, что ужин заказан господином Даулингом для его гостей. Роберт Даулинг, владелец «Сити инвестинг компани», которому, помимо «Мороско», принадлежал еще ряд театров на Бродвее, был общительным человеком лет шестидесяти. Не так давно он совершил заплыв вокруг Манхэттена и теперь ходил грудь колесом, всем видом напоминая окружающим об этом героическом поступке. Мне импонировали его непосредственность и деловитость. Я заверил официанта, что господин Даулинг не позволил бы себе в преддверии банкета отказать автору пьесы в честно заработанном им бокале вина, но официант, который, по-видимому, был специально проинструктирован на этот счет, оказался непреклонен. Я был ошеломлен и решил, что это чья-то шутка. Однако, когда мы с Мэри и актерами покидали театр, то невольно остановились за кулисами и, с трудом сдерживая полуистерический смех, минуту-другую созерцали пышно обставленный в «убогой бруклинской квартире Вилли» торжественный ужин, сидящих в изысканных вечерних туалетах дам, мужчин в парадных фраках и ловко фланирующих с блюдами в руках под мерный гул беседы, скорее приличествующей «Пьер-отелю», чем «Мороско», официантов. Гости, разумеется, не обратили внимания на группу веселых, отпускающих шутки актеров. Это напомнило мне сцены из советских фильмов о последних безумных днях царского двора. Даулинг, по натуре человек, в общем, широкий, продемонстрировал милую сытость собственника, нечто такое, что со временем все чаще стало встречаться на Бродвее, однако редко с таким абсурдным размахом и безупречной элегантностью.
Это задело меня, но впереди было много приятного, способного утешить оскорбленное самолюбие. Где-то через час, в разгар устроенной нами по поводу премьеры пирушки, ко мне подлетел Джим Проктор и, схватив за руку, потащил к телефону. На том конце я услышал приглушенный голос журналиста Сэма Золотова, законодателя театральных вкусов из «Таймс». Он по слогам читал рецензию Брукса Аткинсона, которую тот при нем отбивал в завтрашний номер, — в трубке был слышен треск пишущей машинки. Сэм восторженно диктовал: «Артур Миллер написал превосходную драму. Она совершенна во всех отношениях…» — его голос, по мере того как один панегирик сменялся другим, становился все теплее и эмоциональнее. Казалось, Сэм вот-вот дотянется и обнимет меня. Помимо Казана, актеров, Майелзинера и кое-кого еще, к таинству, которое свершилось, оказались причастными Золотов, Аткинсон и «Таймс» — возникло некое сообщество, члены которого искренне радовались тому, что стали свидетелями торжества здравого смысла, не чуждого, как выяснилось, их эпохе.