Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Сейчас ему стукнуло двадцать четыре. Когда пришли немцы, это был зеленый юнец, однако он сумел «навести мосты» с местным крестьянством, то есть вооружить их, и, расставив засады, полностью взял под контроль продовольственные поставки в Палермо. Вскоре в этот список попал и бензин, который привозили на остров баржами. В последний год — он озорно усмехнулся — немцы, поняв, что им не одолеть его ребят, которых прозвали бандитами, решили выплачивать ему мзду за каждый ввозимый в город бензовоз. Он принял их условия.
Закончив рассказ, он встал, пожал нам руки, поблагодарил за сигареты и ушел.
— Мы так и не узнали, как его зовут, — сказал я.
Решив все-таки совершить сорвавшуюся прогулку по полуразрушенному городу, мы
— Луи!
— Неужели это ты, Винни!
Приподняв его над землей, Винни расцеловал коротышку, с которым, как оказалось, был знаком по Нью-Йорку. Будучи сослан Муссолини в тридцатые годы, тот прожил там десять лет в ссылке. Вернулся с жаждой отмщения и был избран в сицилийский парламент, в сенат.
В ресторане с ним обошлись по-царски, и мы тут же оказались за столиком. Винни не терпелось рассказать сенатору о нашем приключении. Тот провел в застенках пять лет как политзаключенный и слушал жутковатую историю о Луки Лучано и о его загадочном подручном с каким-то, показалось, снисходительным презрением.
В двадцати футах за другим круглым столиком расселась небольшая компания. Мелькнула знакомая женщина с большой грудью и жемчугом в волосах, а рядом — неужели он, снова собственной персоной? — Лучано и парень-телохранитель с железными кулаками. Грозный убийца заметил Винни и слегка кивнул, опускаясь на стул. Я отвел глаза и как можно спокойнее проговорил:
— Он здесь.
Винни бросил быстрый взгляд и опустил голову.
— Боже! Еще подумает, что мы следим за ним!
— За кем это? — спросил сенатор.
— Да за Лучано. Он опять здесь!
Сенатор-коротышка посмотрел в ту сторону, где сидел Лучано, полез во внутренний карман пиджака и не спеша извлек пистолет с глушителем и перламутровой ручкой, который положил на белую скатерть рядом с бокалом вина. Роскошные усы не могли скрыть презрительную усмешку, когда он громко, будто останавливая такси, произнес:
— Лучано! Да он болтается у меня, как х… между ногами!
Чем я не обладаю, так это рефлексом к бегству. В этот момент почему-то отказываюсь признать очевидное, все внутри холодеет, и я становлюсь как ватный.
Уставившись в тарелку, я начал изучать узор, краем глаза заметив, что ни Лучано, ни бравый хранитель, ни женщина с жемчугом в волосах и глазом не повели, официанты сновали, а метрдотель вел рассаживаться еще одну компанию.
Не убирая оружия, сенатор объяснил, что мафия недавно отправила к праотцам несколько социалистов и коммунистов, так что он был бы счастлив — и Лучано об этом отлично знает — разделаться с ним здесь же на месте. Нас с Лонги эта перспектива, конечно, не воодушевила, но вкусные спагетти с вареной рыбой под острым соусом, кажется, примирили всех, в том числе Лучано с его компанией, и ужин прошел спокойно.
— Мы полностью в его власти, — сказал я, когда мы отходили ко сну. — Не знаю, что делать завтра? Ехать или не ехать?
— Надеюсь, он сам передумает, — сказал Винни оптимистично. Плотный ужин вкупе с хорошим вкусным вином сделали свое дело, однако, засыпая, я подумал, что мы зря потеряли три упаковки сигарет.
На следующее утро, как и было условлено, у входа в гостиницу нас поджидал малолитражный «фиат» с водителем. Это был угрюмый мужчина средних лет в помятой пиджачной паре, без шляпы, в зеленом галстуке, который, казалось, погрызли мыши. Он с ходу понял, что нам хочется объехать остров, и мы тронулись в путь.
Гористый, пусть местами обезвоженный Эдем, Сицилия была во власти каких-то таинственных людей. Мы ехали по деревням, селениям, и всюду — дома ли, в поле — местные жители провожали нас таким взглядом, будто бы наша участь предрешена и нас лучше не трогать. Но Винни целенаправленно продолжал свои розыски, произносил краткие речи, записывал имена тех, кто был жив и кто умер. В этом был налет цинизма, но в то же время сквозила трогательность. Ибо он преодолевал не только океанский простор, но безразличие к чужому одиночеству и восполнял насущную потребность людей в общении.
Среди них было много молодых, исполненных сил женщин. Поначалу они с недоверием встречали двух сомнительного вида мужчин, свалившихся к ним прямо с небес, ибо мало знали доброты от чужих. Однако все улаживалось, и они благоговейно внимали бодрым отчетам Винни о том, как в далеком Бруклине поживают их мужья, братья и сыновья. А он просто цвел от своей благородной миссии.
Меня смутило то, каким образом мы раздобыли бензин. Подъехав к бакалейной лавке на отшибе, где около дороги стояла заброшенная, покрытая слоем пыли колонка, водитель выключил двигатель и стал молчаливо ждать. Несколько минут не было никаких признаков жизни, затем появился человек, ни слова не говоря, подошел к шлангу, вставил его в наш бак, нажал на рычаг, потом снова завинтил крышку и ушел в дом, не получив ни лиры, не проронив ни звука.
Меня начало беспокоить, чт о это за болото под названием «все бесплатно и обратного хода нет». Хотя Винни говорил по-итальянски, шофер упорно, час за часом, молчал. Только в Сиракузах, городке, который частично лежал в послевоенных руинах, он вдруг остановился, вылез, открыл дверцу и, сделав широкий жест, произнес: «Teatro».
Я вышел из машины: передо мной действительно лежали обнесенные металлической оградой остатки огромного древнегреческого театра. С чего он вдруг остановился здесь? Наверное, по поручению Лучано или молодого головореза, которые решили, что мне это будет интересно, раз я пишу пьесы. По каменным ступеням огромного, заросшего виноградником и источенного солнцем амфитеатра, который был вырублен прямо в скале, я спустился вниз и оказался на каменной сцене, которая обрывалась крутым спуском вниз к синему морю. Высоко над головой раскинулось небо. И мне стало стыдно за наш современный театр, каким он стал неоправданно личным, сколько потерял, отказавшись от космического переживания судьбы. Разве можно представить, не отрывая взгляда от того места, где я стоял, что здесь собиралось по четырнадцать тысяч зрителей? Как писались эти трагедии, если они держали такие толпы людей, тогда как сегодня зритель требует сплошной профанации. Если пьесы не воспринимались как религиозный ритуал, то что охраняло их от банальной вульгарности большинства человеческих развлечений? Тем более что одной религией не объяснишь, почему архитектура, скульптура, те же пьесы оказались вечными, в чем секрет неиссякаемого напряжения между строгой линией замысла и его бурным разрешением, когда все проясняется и становится на свои места. Как ни странно, ощущение главенства прошлого над настоящим вселило в меня уверенность, что в этой колонии Греции, которая почти не знала мирного развития, будучи с конца каменного века завоевана чуть ли не каждым племенем Европы от Северной Африки и до Дании, царил порядок. Откуда среди такого хаоса подобная симметрия? Что удерживало их от отчаяния, почему во всех этих пьесах столько солнца? Разве они, как и мы, не знали, что человеческие надежды иллюзорны, что дети смертны? В переводе «Аякса», сделанном Эзрой Паундом, герой в предсмертной муке кричит: «Все пребывает во взаимной связи!» — и в этом находит оправдание жизни и даже предательству, смерти. Не является ли эта взаимосвязь высшим триумфом, проявлением определенной системности и тем самым общественным благословением? В то время как наша свобода выбора всего лишь утешение суетного одиночества души, лишенной родовых связей и озабоченной только самой собой. Одного не знали никогда эти стены — аплодисментов. Зрители уходили отсюда обновленные, чувствуя, что родственны солнцу и луне.