Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Первым впечатлением от Европы был шок по поводу разных мелких несуразностей. Большие бетонные сваи в Шербурге были частично повалены в воду, так что к временному причалу пассажиров перевозили на катере. Причем это были не военные разрушения, что было особенно трудно понять. Я никогда не задумывался, насколько не искушен в жизни, и только теперь это понял. (Схожее чувство я еще раз пережил много лет спустя, когда шел по знакомой улице в Гарлеме среди сожженных и разрушенных домов.) У огромного, вытянутого в длину железнодорожного вокзала, явно девятнадцатого века, была разрушена напоминавшая собор сводчатая крыша из стеклянных перекрытий — на ее месте возвышался слепой остов. Чудовищные следы неприкрытого вандализма, ненависти, злобы не могут не вселять ужас в сердца людей.
С четверть часа молчавший с нами в купе молодой американец вдруг закричал: «Когда же все-таки начнется перестрелка!» Мы — несколько европейцев, Винни и я — смущенно
10
Сверхчеловек ( нем.).
Казалось, над Парижем никогда не встает солнце. Зимнее небо напоминало стальной лист, отбрасывающий серый отсвет на руки и кожу лиц. Тяжелая, гнетущая тишина, редкие машины на улицах, случайные грузовики, работающие на деревянных чурках, пожилые женщины на доисторических велосипедах. Кто из них, попадавшихся мне на глаза, сотрудничал с фашистами, а кто с замиранием сердца прятался по подвалам? А что бы делал я сам? В «Министер», кафе напротив гостиницы, я заказал на завтрак апельсиновый сок, поджаренный хлеб и яичницу из двух яиц: женщина-администратор, повар и две официантки вышли в зал посмотреть, как я расправляюсь со столь невиданным количеством еды и, расплачиваясь, достаю из пачки дешевые франки. На консьерже в отеле «Понт Ройял» по улице Дю-Бак был фрак с обтрепанными обшлагами, а мелкие порезы на подбородке свидетельствовали, что при бритье он пользуется холодной водой. Для удобства постояльцев в холле разрешали сидеть голодного вида безвкусно одетой молодой женщине в черных кружевных чулках и в юбке с оторванной подпушкой — она невзыскующе провожала меня взглядом философа. Латунные перегородки на вращающихся дверях и вокруг них отсутствовали, так же как металлические набалдашники и масса других деталей, в пароксизме отчаяния вывезенных немцами в последние месяцы. Раз в день консьерж ездил покормить кроликов на другой конец города и обратно. Кроликами тогда спасались многие.
На улице нельзя было увидеть человека, у которого пиджак с брюками были бы в тон, многие носили на работу шарфы, стараясь скрыть, что у них нет рубашек. Повсюду были велосипеды — то же самое я через тридцать пять лет наблюдал в Пекине: люди гроздьями свисали с битком набитых автобусов, в которых воняло, как в городском транспорте в Каире. Позже многое в Китае, Египте, Венесуэле напоминало мне об этом Городе Света: европейский гений сам себя разбомбил, низведя до уровня того, что еще не получило названия «третьего мира». На тротуарах встречались букеты свежих цветов, они лежали около мемориальных плит на зданиях, где нацисты расстреливали участников Сопротивления — тоже европейцев, в конце концов. Может быть, в 1914-м и в 1939-м здесь разыгрывалось не что иное, как гражданские войны? Скучая по Мэри, я написал ей, что страна напоминает раненого зверя, которому не подняться, — с Францией было покончено. Говорили, что Сартр облюбовал бар «Монтана», но мне не довелось встретить его там. Судя по газетным статьям, в деле устройства новой жизни все надеялись на помощь Америки, как будто у нас было хоть малейшее представление, что делать с этим обреченным континентом. Все это производило гнетущее впечатление: если я собирался строить планы на будущее, надо было возвращаться домой, ибо здесь ничто не предвещало хорошего.
Веркор, основатель издательства «Минюи», где вышел на французском «Фокус», пригласил меня на reunion [11] писателей во дворце неподалеку от улицы Риволи. Католики, коммунисты, голлисты, партийные с беспартийными решили восстановить былое единство времен Сопротивления. В огромной парадной зале дворца восемнадцатого века, где сверху взирали офранцуженные бюсты слепого Эроса и полнотелых кудрявых любовников вроде Пирама с Фисбой, поэты и писатели читали стихи, произносились пламенные речи, а государственное радио вело прямую трансляцию с микрофонов. Несмотря на то что собралось человек двести мужчин, женщин и каждый получил по бокалу красного вина, стоять было холодно и ноги примерзали к мраморному полу. Трудно было понять, на что рассчитывали собравшиеся здесь интеллектуалы: «холодная война», набиравшая силу, нанесла сокрушительный удар по их духовному единству и политической терпимости времен оккупации.
11
Собрание ( фр.).
Писатель и эссеист Веркор, один из самых прославленных героев Сопротивления, отнесся ко мне крайне дружелюбно и провел по тем улочкам, где развозил на велосипеде газеты и запрещенную литературу, стараясь не попадаться на глаза немцам. Если бы они — тоже ведь европейцы — тогда догадались, чем он занимается, его расстреляли бы на месте. Казалось совершенно диким, что на этих прекрасных парижских бульварах охотились на французов, расстреливая их, как последних подонков. Я снова задумался, как бы сам повел себя в ситуации, когда мораль, литература, политика — все слилось воедино. В гулкой мраморной зале звучали тусклые, скучные речи, а Веркор шептал, что это, пожалуй, последняя попытка восстановить некое подобие единства французской культуры, которую скоро вконец разъест политическая фракционность. Он показал мне Луи Арагона с Эльзой Триоле, Камю, Сартра, Мориака и еще кое-кого из католических писателей. Я видел, что, закончив выступление, люди уходят.
Советский Союз все еще имел огромный авторитет. Считалось, что русская армия спасла Европу от тысячелетнего ига нацизма, и потому в рассказы о сталинском терроре трудно было поверить. Пред лицом этих фактов такие люди, как красавец Веркор, стройный, атлетически сложенный, терпимый, справедливый, умолкали, ибо они ставили под сомнение последние пятнадцать лет антифашистской борьбы. Манихейский мир, где ровный негасимый свет освещал окружавшую тьму, умирал на глазах. Реальность была как старый пейзаж, который висит на стенке, его и снимать не снимают, и смотреть не смотрят. Героизм Советов все еще бросал отблеск на близкое им левое движение. Во время войны, когда Мэри ждала нашего первенца Джейн, она в полузабытьи во время схваток шептала: «О, бедные югославы», — те отчаянно сражались против нацистов в своих заснеженных горах.
Больной Луи Жуве в шарфе и свитере весь вечер, не вставая с кресла, в выстуженном театре играл «Ондина» Жана Жирарду. Чтобы немного согреться, зрители шевелили пальцами ног, дышали на руки, сидели в пальто. Это был еще один трогательный эпизод в истории гибели страны — казалось, тепло никогда не вернется во французский театр, вокруг стояла разруха, чувствовалось, что люди действительно потерпели крушение. Но у Жуве возник какой-то внутренний контакт с залом, который мне никогда не доводилось видеть раньше. Он глубоко индивидуально общался с каждым из зрителей на его любимом языке. Я устал от потока речи и полного отсутствия всякого действия на сцене, но понимал, что язык врачует души, становясь целительнее от того, что люди внимают ему сообща. Это было последнее, что их связывало, единственная надежда. Меня тронуло, как зал тепло принимал Жуве, ибо я привык, что театр сражается со зрителями. Их нельзя было разделить, а ведь он то и дело позволял себе выходить из роли, смакуя тот или иной авторский оборот, за что срывал восторженные аплодисменты. Еще одно поразило меня, хотя тогда показалось очередной несообразностью французов. Игра Жуве была конкретна, реалистична, предметна, но во всем присутствовал какой-то флер, висела призрачная загадочность. От этого каждое слово становилось событием, слово и его переживание. Это произвело сильное впечатление, и я выкинул несколько строк из «Всех моих сыновей», ибо они показались слишком броскими, слишком литературными в пределах новых представлений о естественности.
Не проходило дня, чтобы газеты не пестрели заголовками о плане Маршалла. Оба правительства, английское и французское, негодовали, что Америка окажет немцам материальную помощь и они начнут восстанавливать свою промышленность, не подняв из руин разрушенные фабрики и заводы в Англии и во Франции. Немцы, по-видимому, становились нашими новыми друзьями, тогда как спасители-русские оказывались отброшены в стан врагов. На мой взгляд, это было подлостью. Начинался новый виток — двадцать лет спустя Теодор Адорно, когда мы встретились во Франкфурте, рассказал мне, что в те далекие времена американцы настояли, чтобы из немецких учебников были выброшены все упоминания о Гитлере, и их заменили на новые, без единого слова о нацизме. Этот провал в представлении о собственной истории новое поколение немцев-радикалов еще припомнит Соединенным Штатам.
Со временем я понял, что быстрая смена ярлыков в отношении двух наций, мгновенный сдвиг в понятиях «добро» и «зло» нанесли непоправимый урон пусть абстрактному, но все же лелеемому представлению о порядочности мира. О каком добре и зле могла идти речь, если вчерашний друг сегодня оказывался врагом? С этого момента, лет восемь — десять спустя после смерти Гитлера, отличительной чертой мировой культуры стал нигилизм, хуже того, тупое безразличие к моральному императиву. Что касается меня, хотелось быть с теми, кто не отступил, и вовсе не потому, что я высоко ставил себя, а потому, что был убежден: эстетической формы вне нравственного содержания не существует, так, одна шелуха. Этого нельзя было доказать, но я был глубоко уверен в этом.