Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Тут Бетти несколько раз скорбно покачала головой. «Учиться будет неважно. Через несколько месяцев выгонят». В глазах у мамы промелькнуло чувство ужаса. Бетти посмотрела на меня и сочувственно коснулась рукой: «Лучше побереги деньги, оставайся дома. Нет никакого смысла ехать».
Как я ни был наивен, но, глядя в ее исполненное сочувствия лицо, почему-то подумал, что это скорее связано не столько с умением гадать, сколько с завистью, хотя тут же отогнал от себя дурные мысли. В конце концов, мы все были одна семья — как она могла желать мне дурного. Беда в том, что она высказала мои самые сокровенные опасения и повергла в расстройство, огласив то, чего я сам больше всего боялся. Самоотверженно от всего отмахнувшись, мама тут же пошла молоть кофе и подала одну из своих крепко замешанных на дрожжах сдоб, превратив вечер в праздник — известие о появлении сдобы вызвало массу добрых напутствий мне на дорогу. Утром Кермит с отцом отправились проводить меня на автобусную остановку, как будто я отправлялся в глухие районы Азии. В последний момент Кермит, которому очень шли шляпы, сдернул свою с головы и нахлобучил на меня как прощальный подарок. Я проходил в ней четыре года и потерял в последние каникулы, когда
Получив весной 1936 года Хопвудовскую премию, я перестал бояться, что меня отчислят, но очень хотелось, чтобы это было отмечено Бетти, и тогда бы я до конца поверил в то, что произошло, ибо в тот самый вечер она всего лишь выразила мои собственные опасения. Эта победа отчасти была обещанием грядущих перемен. Стоило наличными деньгами получить Хопвудовскую премию, как сразу появилось опасение, с которым я прожил всю жизнь: смогу ли еще что-нибудь написать. В первой пьесе я изложил все, что знал о семье, а во всем другом был сведущ и того меньше. К тому же основной темой была атака на отца, предпринятая старшим сыном за то, что тот недостойно повел себя во время забастовки на заводе. Однако, унизив выдуманного отца, я получил удовлетворение, завоевав одобрение своего собственного. Отпала необходимость притворяться, что я учусь журналистике, серьезной профессии с начальником и зарплатой. Что касается Кермита, перед которым у меня было некоторое чувство вины, ибо я оставил на его попечение семью, в то время как сам, будучи младшим, отправился учиться в колледж, премия должна была дать понять, что его жертва не напрасна, хотя втайне он, наверное, удивлялся, почему она тоже не досталась ему. Но он состоял на службе у идеализированного отца, тогда как я был призван развенчать этот образ.
Премия повлекла за собой целый ряд приятных неожиданностей. Она доставила мне удовольствие услышать, как профессор Эрих Уолтер разбирал мою пьесу у себя на семинаре по эссеистике, что само по себе было достаточно невероятно, приведя ее как пример того, что он назвал емкостью языка. Этот рассеянный человек был всеобщим любимцем, несмотря на то что галстук у него нередко выглядывал откуда-то сбоку из-под воротничка рубашки, а пальто обычно соскальзывало на пол, когда он, войдя в класс, шел от двери к столу; спустя полчаса он замечал, что оно находится не там, где ему положено, и, внимательно глядя на него сквозь толстые стекла без оправы, размышлял, как оно могло соскочить с крючка. Эрих Уолтер прочитал мой нью-йоркский диалог на своем гнусавом диалекте Среднего Запада, чего мои уши никак не могли вынести. Вместо «о’кей» он произносил «о’ей», однако в его ужасном произношении было свое очарование, и, когда какая-нибудь строка вызывала смех, он отрывал взгляд от текста и победно смотрел в мою сторону на другой конец длинного стола, а его округлые щечки сияли. Незадолго до этого, в начале семестра, он, к моему удивлению, как-то пригласил меня прогуляться после занятий. Я боготворил своих преподавателей-профессоров, поэтому его внимание заставило меня, второкурсника-невежду, возомнить о себе Бог знает что еще до беседы. Он сказал, что в моих эссе чувствуется критический склад ума, а если я проучусь еще, скажем, лет десять, то из меня, возможно, получится неплохой критик. Ничего себе, десять лет! Значит, мне будет тридцать, когда я наконец стану критиком! Я мрачно кивнул, приняв это к сведению, втайне понадеявшись, что как драматург смогу состояться через год, максимум два, но уж, конечно, не через девять, как это выходило. Уолтер отослал меня к Кеннету Роу, который вел семинар по драматургии и разрешил мне посещать свои занятия. Роу вскоре стал для меня суровым судьей и наперсником. Помимо дружеского расположения, которое много значило в моей ситуации, особую роль в моем развитии сыграл его интерес к динамике построения пьесы, что обычно не входило в программу университетского курса. Его профессионализм и поддержка значили очень много, а когда он стал консультантом театральной гильдии и рецензировал новые пьесы, профессиональное признание придало вес его мастерству.
Это был тот самый Эрих Уолтер, который провел меня в свой кабинет в новом административном мини-небоскребе, чтобы помочь со статьей, когда я в начале пятидесятых годов приехал от «Холидея». Он стал деканом, был одет в хорошо сшитый костюм со спокойного цвета галстуком, который уже не торчал сбоку из-под воротничка рубашки, а послушно лежал где положено, обзавелся парой секретарш около кабинета, но все так же пришепетывал, имел те же розовые щечки и внимательно слушал собеседника, готовый к восторгам. Он сказал, что надеется, я затрону в своей статье вопрос о маккартизме, параноидальный дух которого отравлял отношения на факультете и к тому же, если учесть жесткий отбор выпускников на выпускных экзаменах корпорациями, сеял в молодых душах покорность и беспринципность. Главным для студентов, с его точки зрения, стало соответствовать корпоративной Америке, а не заниматься профессиональным совершенствованием, чтобы отличить правду от лжи. «Они теперь специалисты, как делать карьеру, какой там идеализм, в душе ничего нет, только бы ухватить кусочек послаще», да и какой смысл рассуждать о несовершенстве мира, о том, как его исправить, если это не интересует и не может заинтересовать тех, кто берет тебя на работу. Это был тот самый Уолтер, который послал меня к профессору, отвечавшему за ориентацию умов на факультете, и тот в полной наивности, без всяких задних мыслей, сообщил, что заставляет студентов докладывать о радикальных профессорах, одновременно требуя, чтобы те доносили на студентов, позволяющих себе вольные мысли. Тень безликого стукача не подчинила себе в пятидесятые годы всю университетскую жизнь полностью, однако декан был всерьез обеспокоен будущим.
Получив в 1936 году Хопвудовскую премию, вдохнувшую в меня новые силы, я мысленно противопоставил себя когорте драматургов, царивших на Бродвее, — в первую очередь Клиффорду Одетсу, Максвеллу Андерсону, С. Н. Берману, Сидни Ховарду, Сидни Кингсли, Филипу Барри, а также дюжине других, чьи имена растаяли в дымке сезонов. Но мне казалось, что никто из них, за исключением Клиффорда Одетса и в какой-то мере Андерсона, который, на мой взгляд, пытался преодолеть обветшалый бродвейский натурализм, не работали в моем ключе. В пьесах Андерсона, однако, была некая искусственная вычурность, и они вскоре перестали меня удовлетворять.
Что касается Юджина О’Нила, его пьесы, обильно сдобренные сленгом двадцатых, с их бесконечными повторами, над которыми я засыпал, и оттенком нарочито привнесенного величия казались в середине тридцатых годов безнадежно устаревшими. Каждая эпоха судит писателя по своим законам, и мне О’Нил представлялся певцом мистического богатства высшего общества, этаким типичным представителем театральной гильдии и эскапистской «культуры». Должно было пройти немало времени, прежде чем я открыл в нем нечто совершенно противоположное, поняв, что его неприятие действительности было непреклоннее и абсолютнее, чем у Одетса, который в те времена казался единственным истинным носителем революционных идей и света. Это было связано с глубокой преданностью Одетса идеям социализма и его идеализацией Советов, что было очень модно на Западе, а также с поэзией надежды и отчаяния, пронизывающей его пьесы. В тот момент, когда началось стремительное восхождение Одетса, О’Нил замолчал на десять лет, что на первый взгляд подтверждало: на смену закоснелому индивидуализму и похоронной тоске по личному спасению, которыми отличались сильно попахивающие алкоголем двадцатые, пришел эмоциональный товарищеский призыв Одетса, направленный против невыносимой действительности. Как нередко случается, мы оценивали писателя по его общественной позиции, забывая о том, что, собственно, им было создано, и попадали в ловушку противопоставления художественных достоинств произведения их критическому заряду.
Только в конце сороковых, совсем в другую эпоху, я понял, что ошибался. Несмотря на то что премьера пьесы О’Нила «Продавец льда грядет», состоявшаяся в 1956 году, в один сезон со «Всеми моими сыновьями», была крайне неудачной, он потряс меня глубиной своего неприятия буржуазной действительности, несопоставимого с настроениями Одетса. Если разобраться, то персонажи пьес Одетса не вписывались в существующую систему, поскольку были чужды ей, тогда как герои О’Нила не вписывались в нее, испытывая необоримую потребность освободиться, отринув откровенное самодовольство самой системы с благочестивыми притязаниями на духовность, когда на деле она порождала пустых, незрячих людей, сраженных неизбывным отчаянием. Если мерилом радикализма были не столько клишированные журналистские ярлыки типа «католический», «еврейский», «трагический» или «классовое сознание», сколько само их содержание, то из всех писателей наиболее последовательным противником капитализма был именно О’Нил. Одетс лишь подновил его, привнеся некоторую дозу социализма. О’Нил же не видел в этом учении никаких перспектив и в отличие от Одетса не принадлежал, по крайней мере в юности, ни к каким политическим движениям. О’Нил писал о рабочих, проститутках, других социально отверженных, даже о неграх, существующих среди белых, но он не был марксистом, и поэтому его пьесы никогда не рассматривались как критика капитализма, хотя были таковыми по сути.
Одетс в те времена тоже был не совсем тем, за кого пытался себя выдавать. Размахивая красным флагом, он еще какое-то время получал удовольствие от того, что стал широко известен как «буревестник рабочего класса», однако это была лишь поза, необходимая для обретения заветной точки опоры, которую, как впоследствии оказалось, он так и не нашел. Будучи американским романтиком настолько, насколько и пролетарским лидером, он в наибольшей степени оставался бродвейским парнем. Его можно упрекнуть в непоследовательности, но именно здесь он был энергичен, несмотря на страдания, которые это ему доставляло. Однажды его ближайший друг, режиссер Гарольд Клерман, процитировал в разговоре свое собственное высказывание: «Голливуд для Одетса — грехопадение» — и рассмеялся этой мысли. «Что тут смешного? Оно так и есть», — отреагировал Одетс, как человек, который сбросил с себя бремя моральных обязательств.
Его также легко упрекнуть в том, что он растратил себя на сценарии, которые в основном оказались не реализованы. Но какому театру он должен был хранить верность? Коммерческий театр Бродвея не ценит тех, кто предан ему: в последние годы жизни Одетс был осмеян и выброшен за борт так же, как Уильямс и О’Нил. Мне тоже пришлось пережить, хотя и менее болезненно, это горькое чувство. Я никогда особенно не доверял иллюзии успеха — ибо был воспитан так, что несостоятельность брака между коммерцией и искусством меня не удивляла. Жизнь американских драматургов до жути однообразна — признание сменяется забвением, и этого нельзя избежать, если ты позволяешь себе рисковать, а не повторяться.
В середине тридцатых годов за пьесой Клермана «В ожидании левых», которую он сам окрестил «плакатной», последовала «Проснись и пой!» Одетса. Они положили начало новому явлению: театру, бросавшему системе вызов слева. На сцену неожиданно ворвался поэт, который начал кричать, вопить, браниться в лицо добропорядочной публике, как это случается на улицах Манхэттена. Впервые на сцене Америки язык драматурга звучал ярко и оригинально, и это в условиях всеобщего засилья аполитичного, лишенного поэзии театра, где успех выпадал на долю таких однодневок, как «Обед в восемь вечера», «Дверь на сцену», «Детский час», «Окаменелый лес» и «Филадельфийская история». Пьеса «Наш городок» была тоньше других, но по языку, на фоне произведений Одетса, выглядела еще весьма робкой попыткой. Одетс казался неограненным алмазом, при том что он постоянно был раздираем моральными и социальными противоречиями, в которых так и не смог разобраться до конца жизни. Его призванием в мире поп-культуры, требующей постоянного, легкого развлечения, было искусство, а не реальная или мнимая радикальность. Далекий от политики Ф. Скотт Фицджеральд столкнулся с той же проблемой, которую Одетс воплотил в образе Джо Бонапарта из «Золотого мальчика», взяв, по словам Клермана, в качестве прообраза самого себя, человека, раздираемого противоречием между приверженностью быстротечной и сомнительной бродвейско-голливудской славе и игрой на скрипке, выражавшей жизнь души.