Наш советский новояз
Шрифт:
Палач наперед знает весь путь, который его жертве предстоит пройти. Умело, рассчитанно, тонко направляет он свою жертву по заранее намеченным тропинкам интеллектуальных поисков и духовных сомнений. Тем вернее будут потом выжжены, вытравлены эти сомнения из всех его нервных клеток.
Полная и окончательная победа палача над жертвой в мире Оруэлла обусловлена тем, что палач у него интеллектуально выше жертвы, с которой он играет как кошка с мышью. Это проявляется даже в чисто внешних деталях: домашний кабинет О'Брайена изобличает в хозяине человека образованного, тонкого, любящего редкие книги, живопись, музыку.
Но действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста. Даже Оруэлл не мог вообразить себе систему, представляющую олигархию темных, невежественных, примитивных существ, взявшихся направлять, кроить и перекраивать по заранее предусмотренной программе духовный мир подлинных интеллектуалов. И не только взявшихся, но и полностью в этом преуспевших.
Нашему отечественному О'Брайену
Должен признаться, что, когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..
Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь — и отвергнуть для себя самого, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира…
Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.
И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? Ко мне.
Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.
Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича.
Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас. Вот эти причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием…
Героя романа Оруэлла оперировали изощреннейшие специалисты, понаторевшие в операциях такого рода. Советский писатель Юрий Олеша сам, своей рукой отрезал и беспощадно выкинул в мусорную корзину живой, кровоточащий кусок собственной души. И надо признать, что справился он с этой задачей гораздо лучше, чем если бы доверил эту операцию кому-нибудь другому.
Сознание, что он вырезает у себя злокачественную опухоль, от которой могут быть метастазы, — этот страх остаться больным, не излечиться до конца от своей ужасной болезни побудил его быть особенно добросовестным и захватить скальпелем немалое пространство и здоровой ткани. Во всяком случае, той ткани, которую заподозрить в затронутости болезнью мог только он — и никто другой.
Вот, например: как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Однажды он имел неосторожность признаться, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?
Казалось бы, ну при чем тут Джойс! В статье «Правды» о Джойсе — ни слова. Там речь только о Шостаковиче…
Но он, Олеша, не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом будет поздно. Нет, лучше сразу, заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани:
Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель
Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.
Вот какая сложная и тонкая была проделана работа. И вот что самое интересное: в отличие от ситуации, придуманной Оруэллом, в реальной жизни оказалось, что палачу вовсе не нужно было быть умным, проницательным, всезнающим. Интеллигент сам выдумал своего палача, усложнил его, наделил несуществующими свойствами. Интеллигент сам убедил себя в том, что палач знает что-то такое, что ему, интеллигенту, неведомо и недоступно.
Герой Оруэлла, чтобы сделать с собой то, что сотворил со своей душой Юрий Карлович Олеша, должен был пройти через все пытки, изобретенные высокоумными палачами Министерства любви, включая самое страшное и самое действенное их изобретение — комнату сто один. У нас же до изобретения такой комнаты, кажется, не додумались?
Додуматься, может быть, и не додумались. Но такая «комната» у нас тоже была.
Ведь эта оруэлловская «комната» страшна не тем, что в ней с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, — чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать:
То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не многоярусные громады, без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями… Работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служит доказательством существования Бога, так страх сам по себе — доказательство существования Сил, страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности…
Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности…
Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе…
Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.
Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов. Когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме… Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю, — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого — страх…
Вот она — наша «комната сто один». И можете поверить автору процитированного рассказа: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.
В январе 1938 года состоялся Пленум ЦК ВКП(б), на котором было принято постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».
Прочитав это постановление, Афиногенов записывает в своем дневнике:
…Я прочел в этом постановлении свою историю, все, все мои мысли, мои бессонные ночи, мои думы о справедливости и неизбежно восторжествующей правде нашей великой партии — все они здесь, в строках ярких и простых этого исторического постановления! О, я не могу продолжать, я должен успокоиться…
Вышел на улицу, гулял ночью без шапки, подставлял лицо ветру, я не боялся простудиться, нет, теперь-то, когда все то, о чем думалось, сбылось, и так скоро, когда названы своими именами методы вражеской работы, клевещущей на членов партии, когда найдены такие проникновенные слова о каждом члене партии и его праве на чуткий подход, — нет, в такое время нельзя простудиться и болеть, в такое время надо нестись вперед, надо возрождаться к творческой работе, к новым порывам жизни, бурной и яркой, как все, что мы делаем сейчас!
О, сердце бьется непривычно сильно, я хочу говорить с людьми, видеть их, всем сказать в лицо — вы видите, видите, мой пример, моя история записаны в этом постановлении, вот как работали враги, карьеристы, трусы и шкурники… вот как они истребляли и клеветали на людей, вот как они раскалывали ряды партии, так прямо и сказано в постановлении…