Наши знакомые
Шрифт:
Днем принесли телеграмму от Жени, что Федя здоров, бодр, что вообще все совершенно благополучно и что на комбинате все идет как должно. Это последнее обстоятельство даже немного обидело Антонину.
Альтус вернулся поздно, и опять было заметно, что он бежал, и опять обедали внизу, но уже пили холодное белое вино, легкое и пьяное, и не катались на лодке, а сидели у моря в шезлонгах и негромко разговаривали, а то вдруг и молчали подолгу, глядя вдаль на огни гавани. Море в этот вечер угрожающе шумело, и были вывешены сигналы, воспрещающие купаться. Круто, сильно пахло водорослями, йодом, солью, и ветер дул мягкий, глухой, порывистый.
— Значит, отпуска у вас
— Почему же не пустят? Пустят! — раскуривая трубку, ответил Альтус. — Но, понимаешь ли, какая штука…
— Какая? — почти сердито сказала она.
— Ты только не раздражайся, — ласково попросил он. — Видишь ли… У нас, у чекистов, есть изустная легенда о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском. О его письме в Политбюро ЦК.
— Ну?
— В мае, что ли, двадцать третьего года на Политбюро был поставлен вопрос об отпуске товарища Дзержинского. Он ответил заявлением, где написал, понимаешь ли, что считает отпуск вредным для дела и для себя лично по пяти пунктам. И по линии ОГПУ, и по линии НКПС, и по линии актуальных тогда «ножниц», и по линии некой «Рабочей группы»…
— Так что же?
— А то же, — терпеливо продолжал Альтус, — то же, что в конце письма Дзержинский написал о том, что уходить в отпуск ему сейчас и психологически было бы очень трудно, потому что отпуск не дал бы ему того, что требуется от отпуска. Это — Дзержинский! Какое же имеем право мы, рядовые работники, поступать иначе, чем он, жить легче, чем жил он? Молчишь?
— Молчу! — уныло сказала Антонина. — Но ведь, с другой стороны, это был двадцать третий год…
— Двадцать третий! — согласился Альтус. — А сейчас, ты предполагаешь, все вокруг стали зайчиками и только восторгаются на Советский Союз?
Она не ответила. На рейде прокричала сирена парохода, ей ответила другая. Альтус попыхивал трубкой в ветреной тьме, сосредоточенно думал.
— О чем ты? — тихо спросила Антонина и положила свою руку в его раскрытую ладонь. — Ты не сердишься на меня?
Ночью шел проливной свистящий дождь, сверкала молния почему-то без грома, по коридору гостиницы ходили моряки и разговаривали о шторме.
— Баллов десять будет, — сказал за стеной женский голос, — никогда ты мне не веришь, Гриша.
— Пятнадцать!
— Пятнадцать не бывает, не дури мне голову, я моряцкая женка!
Альтус вдруг тенорком запел:
Ты красив сам собой, кари очи, Я не сплю уж двенадцать ночей…И, испуганно взглянув на Антонину, извинился:
— Прости! Это один мой старый дружок всегда напевает… Вдруг, понимаешь ли, дернула меня нелегкая…
Часа в три ночи им обоим захотелось есть, они встали, зажгли свет, но еды никакой не было, кроме персиков и черствого хлеба. Альтус накинул на плечи Антонины свою шинель и растворил дверь на балкон. Тотчас же все в комнате запрыгало и затрещало, упала и разбилась чашка, Антонина закричала: «Закрой, Леша, с ума сойти надо!» — и замахала руками. Он не закрыл, и они долго смотрели с балкона на страшную воду, на жалобно скрипящие фонари, на колоссальные валы, бегущие бесконечной вереницей и разбивающиеся в пену о гранит.
Он стоял рядом с ней, плечо к плечу, опершись локтями о перила, и она видела его профиль — прямой нос, упрямые губы, светлые волосы — и думала о нем совсем иначе, чем прежде, не узнавала его и любила, и еще не знала, да и можно ли было его узнать до конца? Он все время менялся, так казалось ей, — сейчас он был иным,
Она ездила на автобусе на Зеленый Мыс, в Ботанический сад, загорала, купалась, прибой мучил ее весело и нещадно, больно таскал по мелким камешкам, оглушал; потом бесконечно ходила по аллеям, попадала то в Японию, то в Сиам, то в Южную Африку, читала таинственные названия деревьев и все смотрела на море — оно точно стояло стеною, и от него всегда шел легкий, ровный шум. «Большое-пребольшое, — так она думала о нем нараспев, вяло и восхищенно, — большое-пребольшое!»
Шли пароходы где-то очень далеко — отсюда они казались игрушечными, — казалось, что такой пароходик можно взять на руки. «Ах, здесь все кажется, — думала Антонина, — не может этого быть на самом деле!»
Она приезжала в гостиницу голодная, усталая, с телом легким, обожженным солнцем и исцарапанным, высыпала из туфель песок, ела персики тайком от Альтуса: у нее болел от них живот, она объедалась, и он не позволял ей, — ложилась на маленький диван и засыпала сразу, в одну секунду. Спала до возвращения Альтуса — спала во что бы то ни стало, даже если не хотелось: грустно было просыпаться без него.
Он входил, и она сквозь сон слышала его шаги, поскрипывание его сапог и ремней, ровный свист — он всегда посвистывал на ходу, — слышала, как он переодевается, чувствовала, как он смотрит на нее, и вдруг открывала глаза в ту самую секунду, когда он меньше всего ожидал.
— Я люблю вас, гражданка, — сказал он ей однажды в такую минуту.
— Меня нельзя не любить, — ответила она строго. — Еще бы ты меня не любил!
Он сел возле нее и долго ее разглядывал, словно видел в первый раз. Погодя спросил:
— Опять персики ела? Сколько можно!
За обедом он сказал ей, что его на работе дразнят.
— Почему?
— Говорят, от меня духами пахнет. Черт знает что такое.
— И пахнет! — сказала она, помолчав. — Это я нарочно все твои кофточки надушила.
— Кофточки?
— Ага!
— Я, между прочим, кофточек не ношу. И зачем ты их надушила?
— Так!
На ее лице проявилось упрямое выражение.
— Собственница! — сказала он. — Правильно?
— Ага! — подтвердила Антонина. — Но если тебе неприятно, я не буду.
— Нет, мне приятно.
— А вы не врете?
— Нет, мы не врем!
— Врете. И я завтра все ваши гимнастерки, кителя и ремешки проветрю. Пусть пахнет порохом и железом, так у вас полагается? И табаком!