Насилие и священное
Шрифт:
В культурных системах современная мысль открыла огромную долю произвола. Большинство составляющих подобную систему высказываний нельзя отнести ни к категории истинных в ранее указанном смысле (б), ни к категории ложных в ранее указанном смысле (а); почти все они входят в третью категорию, вообще никак не соотносящуюся с реальностью за пределами самой породившей их культуры; например: в) кросс-кузены особенно пригодны к браку.
Колоссальный массив произвольного — это, грубо говоря, «первородный грех» человеческой мысли, который все больше выходит на свет по мере того, как мы становимся способны это произвольное инвентаризовать и расшифровывать. Не стоит осуждать авторов, которые преуменьшают или даже целиком забывают истины или ростки истины, сопутствующие произвольному, и тонут в его лавине. «Символическое мышление» как целое уподобляют мифологическому, ему приписывают некую автономию по отношению к реальности —
Человечество изображается жертвой грандиозной мистификации, чьи пружины впервые разоблачены только нами. Такой нигилизм по отношению к культуре неизбежно сопровождается фетишизмом по отношению к науке Если мы обнаруживаем первородный грех человеческой мысли, у которого люди всегда были в плену, значит, мы от него свободны. Значит, мы должны располагать радикально иной мыслью — наукой, наконец-то способной открыть абсурдность всей предшествующей мысли. Поскольку до самого недавнего времени господство лжи было абсолютным, то эта наука должна быть полностью новой, без связей с прошлым, отрезана от всех корней. Ее нужно представлять как открытие какого-то сверхчеловека, несоизмеримого с обычными смертными или даже с собственным прошлым. Чтобы одним махом перенести нас от черной лжи предков к сияющей истине науки, этот освободитель перерезал пуповину, соединявшую нас с утробой мифологического мышления. Наша строгая и чистая наука — плод «эпистемологического разрыва», которого ничто не предвещало и не готовило.
Эта научная бестелесность связана с глубоким, имеющим философские и даже религиозные истоки, нежеланием допустить, что истинное может сосуществовать с произвольным, а возможно, в произвольном и корениться. Надо признаться, что это составляет для наших мыслительных привычек реальную трудность. Идея, будто истинное мышление и так называемое мифологическое друг от друга принципиально не отличаются, нам кажется скандальной. Возможно, дело в том, что в сфере культуры истин, в которых мы уверены, так немного, что мы требуем для них прозрачного, строго рационального и абсолютно контролируемого происхождения.
На самом деле дуализм науки и не-науки восходит к началу научной эры и принимал очень разные формы. Этот дуализм обостряется, когда мы приближаемся к какой-либо культуре, но еще по-настоящему не овладели ею. Именно он внушает Леви-Строссу отмеченное выше легкое изумление по поводу того, что даже самые искусственные системы родства «тщательно учитывают» биологическую истину. В «Диком мышлении» [82] Леви-Стросс попытается облечь этот дуализм в очень смягченную и нюансированную форму, выразив его в категориях «дикого мышления» и «брикалажа», с одной стороны, и «мышления инженеров», с другой. [83]
82
Оригинальное название — «La pensée sauvage». В русском переводе А. Б. Островского эта работа называется «Неприрученная мысль» (К. Леви-Строс. Первобытное мышление. М., 1994. С. 111–336). (Примеч. пер.)
83
См: К. Леви-Строс. Первобытное мышление. М., 1990. С. 126–129. (Примеч. пер.)
Поэтому у Леви-Стросса мы видим тенденцию, почти неизбежную, выносить истину за скобки, отбрасывая ее либо в область «природы», либо в сферу «инженерного» мышления, а то и в зону неясной комбинации из «природы» и «инженеров», которое Леви-Стросс называет «натуралистическим мышлением». Например, в статье о структурном анализе он говорит, что при изучении систем родства нужно отказаться от «натурализма» [84] — но не потому, что «натуралистическое мышление» ложно, а потому, что оно, наоборот, чуть ли не слишком истинно и в силу своей истинности не способно учесть фантазии «символического мышления». Структурная этнография тем самым оказывается каким-то временным и переходным явлением; она оказывается всего лишь набегом на территорию символического мышления, у которого заимствуют его собственное оружие, чтобы окончательно его «растворить», чтобы как-то рассеять этот дурной сон нашей культуры и дать наконец природе и науке возможность взяться за руки.
84
См.: К.
Все эти вопросы ведут, разумеется, к фундаментальной проблеме: происхождению символического мышления. Если символические системы не бывают «спонтанным развитием фактического положения дел» [85] , если между природой и культурой существует разрыв, то встает вопрос о генезисе этих систем и вопрос настоятельный. Леви-Стросс и вообще структурализм отказываются обсуждать проблему генезиса кроме как с чисто формальной точки зрения. Переход от природы к культуре основан на «универсальных фактах человеческой природы»; задавать о нем вопросы бессмысленно. Здесь могла бы возникнуть лишь лжепроблема, от каких истинная наука отстраняется. Пусть себе мифы отмечают этот переход каким-то чудовищным событием, какой-то грандиозной и химерической катастрофой, на которой нам незачем останавливаться. Да и «Тотем и табу» — всего лишь очередной этиологический миф, это сочинение интересно лишь как курьез; к нему надо относиться, как ко всем прочим мифам.
85
Там же. С. 51. (Примеч. пер.)
Здесь нужно напомнить уже приводившуюся фразу из «Структурного анализа в лингвистике и антропологии» — и из-за того, что она отражает точки зрения, которые мы пытаемся изложить, и из-за того, что она их отражает не целиком, из-за интересных, на наш взгляд, сомнений, которые в ней слышны. Здесь, в виде крайнего исключения, проблема генезиса символического мышления выступает как реальная проблема — причем неясно, то ли она уже решена, то ли ее еще предстоит решить.
Если правомерно и в некотором смысле необходимо прибегнуть к натуралистическому толкованию для того, чтобы попытаться понять возникновение символического мышления, то тем не менее, когда оно уже дано как факт, нужно прибегнуть к объяснению на другой основе, поскольку вновь возникший феномен отличается от предшествовавших ему и подготовивших его. [86]
86
Там же. С. 52, с изменениями. (Примеч. пер.)
Символическое мышление дано нам как факт — потому что мы понимаем, как оно возникло, или, наоборот, потому что не понимаем? Это возникновение произошло незаметно, мы имеем дело с бесшумной мутацией — как предполагается или заявляется во многих последующих пассажах? Или, напротив, мы имеем дело с реальным событием? Приведенная фраза вроде бы склоняется ко второму варианту: она разрешает нам счесть появление символизма чем-то таким, о чем законно и даже обязательно задавать вопросы. Но что это за феномены, о которых сказано что они «предшествовали ему и подготовили его»? Как нужно представлять его исследование, которое, видимо, входит в ведение «натуралистического толкования»?
Леви-Стросс здесь впервые ставит основной вопрос, пусть лишь косвенным образом и едва ли не по недосмотру. Читателю уже известно и то, что мы хотим на него дать ответ, и то, в чем этот ответ заключается. Теперь дело в том, чтобы показать или хотя бы указать, что только этот ответ способен разъяснить противоречия и тупики современного мышления, которое рыщет вокруг изначального переворота и не может, даже запрещает себе им овладеть, поскольку обрекает себя на формализм.
Истоки символического мышления — в механизме жертвы отпущения. Именно это мы попытались показать — в частности, в наших разборах мифа об Эдипе и мифа о Дионисе. Одновременное наличие в символических системах произвольного и истинного нужно объяснять, исходя из основополагающего произвола.
Коллективное убийство, как было сказано, возвращает спокойствие, разительно контрастирующее с предшествовавшим ему истерическим пароксизмом; благоприятные для размышлений условия возникают одновременно с объектом, наиболее заслуживающим размышлений. Люди обращаются к чуду, чтобы его продлить и возобновить; следовательно, им нужно каким-то образом о нем поразмыслить. Мифы, ритуалы, системы родства являются первыми результатами этих размышлений.
Кто говорит о генезисе символического мышления, говорит и о генезисе языка, о подлинном фрейдовском fort/da, откуда возникают все именования, — о потрясающем чередовании насилия и мира. Если механизм жертвы отпущения порождает язык, навязывая ему себя в качестве первого объекта, то ясно, что первым смыслом языка будут сочетание наихудшего и наилучшего, божественная эпифания, поминающий ее ритуал и вспоминающий о ней миф. Язык долго остается пропитан сакральностью, и не без причины он кажется ее уделом и даром.