Наследницы Белкина
Шрифт:
Прощай, олимпийский мишка! Прощай и ты, бутылка мартини, выпитая не до конца!
На улице совсем темно. И твари внутри нас притаились, близко почуяв родное. Ночь. Скорость. Огни. Совсем чуть-чуть страха. Твари присмирели. Замерли на изготовке. Василиски. Волыглазые васильки. Редкая порода саламандр-неразлучников. Смежили кожистые веки. И только вскидывались чутко, когда я, будто случайно, касался руки Мун. Пока мы ехали в «моторе» до Севкиного района. Пока я благодарил его в мыслях за ключи от квартиры. Целовал взасос его жену, убравшуюся с детьми на праздники к теще. Твари внутри урчали от предвкушения.
И было уже не важно: что у кого какого размера, формы или диаметра. Узкие язычки злых искрящихся лилий. Скрип кровати — как скрип гирлянды над занесенным снегом и солью прудом.
Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него…В грустную муть темного серебра. Тронутого кляксами старости. Где слышен, между тем, хрустальный плач. Стеклянный, пронзительный всхлип. Долгое, постепенное, от тона к тону, угасание чуда. «Трус». «Эгоист». «Сволочь». «Брось их. Будь со мной». «Ты с ними, а я одна». Их около двадцати на мобильном — sms-сообщений от Мун. Ты еще не все открыл. И будет чем заняться, пока поезд идет до Перми. Пока в липкой усталости качается вагон. И качается желтым цветком призрак случайной станции, становясь продолжением сна. «Молчишь? Ответь хоть что-нибудь, подонок».
Сообщения можно убивать, не читая. Каждое «удалить» — как смачный плевок ведьме на хвост. И пусть она крутится волчком, волыглазая церва. В закрытом городе, за длинным цементным забором. Изученным тобой метр за метром. Там, где колючка поверху примята, — народная тропа. И есть все шансы не встретить патруль. А если доплатить таксисту и проехать чуть дальше — забор и вовсе обрывается. Но надо точно знать место. Тогда легко попадешь в атомный заповедник советских времен. Все еще чистый и на редкость зеленый. Где, по словам Мун, тоскливо так, что хочется выть. Как голодному псу. Как стае голодных псов, оставленных без лап сумасшедшим трамваем. А кладбище там — гораздо больше, чем обычно. В городах с таким населением… Еще одна станция. Еще один километр побега. Черные конвертики на дисплее мобильного. «Оставляй себе свободу, но запомни — я такая же». «Брось их». «Никогда не возвращайся». «Люблю тебя». «Ненавижу тебя». Можешь отправлять Мун ответом ее же собственные слова. Если кому-то он поможет — пинг-понг черных конвертов. Сто, двести, триста ударов в бешенстве по телефонным кнопкам.
Хорошо, что еще существуют поезда. Где есть стаканы в подстаканниках. Совсем как в кафе, где мы встретились в первый раз. И нет возможности изменить направление. Поезд не угнать, обвесившись динамитом. Его не поднять в небо, как в фильме Рязанова. Остается, конечно, возможность стоп-крана — но ведь ты этого не сделаешь. И не сойдешь на следующей станции. И не купишь обратный билет. Ты будешь методично — конверт за конвертом — убивать сообщения. А потом так же не спеша чистить ружье. В маминой квартире с окнами на пруд. С большим портретом утонувшего брата за стеклом дешевенькой стенки. Изменились разве что обои в большой комнате. Но доски пола по-прежнему выкрашены коричневым. И по-прежнему есть ощущение вселенского сквозняка, который исключает всякую возможность жить с кем-то рядом. Быть
Светка просто молчала, после того как все узнала. Она не скандалила. Просто стояла, прислонившись к кухонному косяку. И слушала наш телефонный разговор. Потом сказала — со мной ты никогда так не говорил. Потом постелила мне отдельно. Потом, придя с работы, увидела меня на кухне с бутылкой водки. Кажется, у меня по лицу текли слезы. А может, таял снег, замешанный на соляной пыли. Потому что окно было открыто. Светка только спросила — из-за нее? Выпила со мной рюмку. Сказала — мы подождем. Ушла спать.
Я курил и слышал, как она всю ночь ворочается. Как Анютка бормочет во сне. Как со страшной беззвучностью атомного взрыва раскалывается мой прежний мир. И все ближе подбирается темная вода. Я ничего не мог с этим поделать. Я ни с чем не мог ничего поделать. «Странная у тебя линия жизни, — сказала мне как-то Мун, — будто ее и нет. Она очень слабая, пунктиром. Она обрывается». Но ведь линии жизни могут меняться — не так ли?
Светает, и пруд уже видно из окна. Лес на той стороне. Сейчас он возьмет ружье и выйдет из дома. Теперь ему нечего бояться. Некого искать. Он знает — чтопрячется в чаще сна. В самой сердцевине кошмара. И можно двигаться дальше. Совсем по-новому. Лишь бы не поскользнуться сейчас. На том самом месте, где когда-то стояла горка. Где, не совладав с избытком жизни, утонул его брат. Главное не навернуться на этом новеньком, два дня как вставшем, льду. Снег еще не выпал. И сквозь блестящий панцирь бутылочного стекла. Сквозь вмерзшие в него молочные пузыри воздуха — видно, как подо льдом кипит жизнь. Клубятся водоросли. Снуют мальки. Не спеша проплывают тени рыб покрупнее. «Вода тяжелеет. Вода впитывает тени. Смерть для души становится водою». Так иди же, иди — как в сказке — все дальше — к волшебному лесу. Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.
Рваная рана души моей, заноза моего сердца.
Чего нельзя найти — того и нельзя искать.
Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара?
В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?
Я — один, и внутри — навсегда — беспокойство без имени.
Каждый платит за то, на что любит смотреть.
Все не то, чем на первый взгляд кажется.
И «не все вмещают слово сие, но кому дано».
Реальность и сны никогда так не совпадут — без зазоров и швов на какое-то очень счастливое время.
Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него? Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином.
И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами.
Анна Матвеева
Найти Татьяну
Часть первая
…Глубокие чувства похожи на порядочных женщин: они страшатся, что их разгадают, и проходят по жизни с опущенными глазами.
Глава 1. Трубадур
Оставалось два дня из одиннадцати тысяч. Тридцать лет жизни покорно лежали у ног Согрина, тридцать календарей с тщательно закрашенными числами. Согрин не перечеркивал дни недели деликатно, крест-накрест, нет, он яростно скреб пером по каждому дню, чтобы тот скрылся, наконец, под синим чернильным пятном. Согрин убивал дни в календаре так, будто они были живыми. На самом деле — разумеется — они были мертвыми, эти тридцать последних лет.