Насупротив!..
Шрифт:
– Здесь постоялый двор? – спрашиваю я дремлющего мужика.
Хозяин торопливо вскакивает с лавки, мечет на меня наказательные взоры и говорит такую речь:
– Ах ты шут эдакий кургузый! Што ты тут шатаешься? Я было уже засыпать стал, а тебя тут бес подмывает добрых людей будить. О господи-и! – растягивал он, крестясь и зевая. – Никогда-то тебе покоя от православного народу нет, а тут еще всякая голь нехрещеная лезет в избу.
– Какой же я некрещеный? Я такой же русский, как и ты. Вот посмотри: и крест есть у меня, и крещусь
Работница наставительно подмаргивала хозяину с видом такой пройдохи, которая довольно на своем веку насмотрелась на всяких цыцарцев и вендерцев и которой поэтому все их обманы известны как пять пальцев.
Я между тем в доказательство своих слов показывал какой у меня крест есть на груди и как я крещусь.
Хозяин, видимо, соглашается, что мой крест и мой способ креститься такой же, как и у всех православных. К моей неописанной радости я примечаю в нем некоторое колебание.
Работница, доселе только молчаливо подмаргивавшая, вклеивает наконец свое слово, окончательно сгубившее меня.
– Што ты ему в зубы-то глядишь? – азартно кричит она. – Ты всамделе ночевать его не оставь. Он те таких хрестов наставит в избе-то, вон убежишь. Небойсь, кабы мы по-христиански-то жили, сразу бы увидали, какой он такой хрест показывает. Невесть что он, может, кажет нам вместо хреста-то! Она вить, нехристь-то, хитра!.. Отведет глаза-то тебе, а сам что хочет, то и покажет.
– Што ты бабьи глупые слова слушаешь! – усовещиваю я хозяина. – Баба – дура, сам знаешь, что ей соврет в смех кто-нибудь, она и верит тому.
– Перекрестись-ка еще, я погляжу, – задумчиво приказывает мне хозяин.
Я крещусь в другой раз.
– Так! Прочти: «Отче наш»…
Я читаю «Отче наш» от начала до конца.
– «Да воскреснет» знаешь? – продолжает он осведомляться, насколько я силен в богословии.
Видя, что дело идет на лад, я читаю «Да воскреснет».
Мужик самым недоумевающим образом смотрит в грязный пол и слушает даже и тогда, когда я уже окончил чтение.
– Язык, братец, у тебя что-то не больно-то тверд! – выражает он свою сентенцию. – Не пущу ночевать, как хочешь. Кто тебя знает, какой ты такой на сем свете человек есть.
Меня наконец начинает бесить это.
– Да ведь я же тебе заплачу, – говорю я ему. – И деньги вот у меня – гляди.
– Знаем мы эти деньги-то, – отвечают они с кухаркой в один голос – Возьмешь их, а они после тебя угольем смердящим сделаются.
– Да не сделаются, чудак ты, право, какой. Ведь это колдуны только одни делают, а вот ты послушай, что про меня в моем паспорте написано.
– Ну, вон оно! – пренебрежительно отказывается он от слушания, что именно в моем паспорте написано.
– У исповеди и святых тайн ежегодно бываю, – начинаю я.
– Эвося! – лаконически возражает он мне.
– Поведения примерного, характера смирного…
– Господи! Что это за жид привязался ко мне? – вопиет хозяин и направляет меня к дверям.
– Давно бы так! – радуется работница. – Проводи его в три шеи от двора-то. Кабы он в колодезь яду какого не влил, алибо дворов не поджег. Они ведь, вендерцы-то, удалы на такие дела…
Ночной мрак все больше и больше распространялся по сельским улицам и, следовательно, все больше и больше затемнял надежды мои на ночевку в избе, с живыми людьми.
Все мои просьбы пустить меня ночевать, обращенные к мужикам и бабам, встречавшимся со мною на улицах, остались без малейшего ответа.
Пристально осмотрит меня встречное существо с головы до ног, задумчиво выслушает мои доказательства, что нельзя же ночевать мне в чистом поле, – волки, пожалуй, могут заесть, и или без всякого ответа торопливо скроется в соседний переулок, или начнет выражать нескончаемые сомнения, что он не знает, какие такие народы расхаживают по белому свету, добрых людей обворовывают и глаза им отводят, а на избы, шутки ради, куролесов-домовых напущают, от которых после самим хозяевам житья в своем доме нет.
Слушая такую дичь, забываешь и про усталость свою, и про необходимость ночевать без ужина одному под какими-нибудь копнами сена, когда под рукою такое большое село, потому что глубоко занимает вас в эту минуту мысль, каким путем эти люди, так здраво рассуждающие про множество разных вещей, пришли к твердой, никакими доказательствами необоримой вере в возможность существования таких людей, которые глаза добрым людям отводят, злых домовых, шутки ради, на дома напущают и прочее.
II
Ах ты, степь моя, степь, по песне, моздокская! Не одними только камышами заросла ты дремучими! Не одни они только седыми, хмурыми тучами темнят твой широкий простор, – темнят его всего больше дикие думы твои, разросшиеся в твоей недосягаемой глуши громаднее и темнее лесов самых темных… Пугают они и тоску на душу свежего человека наводят такую, какой не навести на нее самому мрачному, самому одинокому, безлюдному месту… Думаю я так-то про себя и делаю последнюю попытку приютиться где-нибудь на темную ночь. Палка моя звонко стучит по готовой развалиться стене какой-то избушки. Соседские собаки отвечают на мой стук яростным лаем, что все вместе самым глубоким образом в тишине ночи задумавшегося человека непременно должно привесть в надлежащие чувства.
– Ты, што ль, это, Антропка? – слышится наконец из непроницаемого мрака какой-то замогильный голос. – Што тебя шуты-то там разбирают, потише бы можно стучать. Избу-то всю разворотил, леший, словно облопался чего-нибудь на мельнице-то.
– Нет, это не Антроп. Это я, странник, – говорю я. – Ночевать, хозяин, пусти, пожалуйста.
– Какой там еще полуношник шатается? – ворчит замогильный голос и осторожно шастает к двери.
В окно выставилась широкая черная борода.
– Сказывай: кто ты таков? – повелительно спрашивает борода.