Насупротив!..
Шрифт:
– Семь, восемь, девять… – отвечаю я им и скрежещу зубами…
Наконец считать уже делается невозможным, потому что в то время, как делаешь шаг, трудно уже выговаривать: двести шестьдесят один, двести шестьдесят два, и, следовательно, рад был бы не считать, а все как-то считается; а знакомое видение все идет перед вами, так резво идет, и манит вас за собою, и считает: «двести восемьдесят три, двести восемьдесят четыре…»
Пораженный таким бесстыдством, я останавливаюсь и трясусь от злости как в лихорадке. Призрак, видимо, пугается моей решимости броситься на него и улетает, посылая мне на прощанье отвратительнейшую гримасу.
«Слава
– Хх-ва-а-лли-те и-имя господне! – беру я самую верхнюю ноту и зажмуриваю глаза из опасения встретить еще какое-нибудь новое чудовище.
– Триста тридцать пять, триста тридцать шесть! – никак не ниже меня запевает, в свою очередь, вдруг появившийся призрак.
Окончательно разбешенный, я швырнул в певуна своей палкой, и, на великую радость мою, я увидел, что она хватила его по самым коленкам.
Точно раненая птица, заколебалось видение от удара и тихо опустилось на землю. Боль предсмертных мук видел я в этом падении, – стоны отлетающей жизни громко раздалися в ушах моих…
– Х-ва-а-ли-те господа! – снова оглашаю я степь, чтобы своим голосом заглушить эти стоны.
«Хвалите господа!..» – налетает на меня сзади отголосок моего собственного пенья, далеко разнесшегося в непробудно спящем пространстве.
Моего призрака уже не было!
– Кто йдет? – совершенно по-солдатски будит меня чей-то голос. Я осматриваюсь. Предо мной широко расстилались барские, должно быть, горохи, – на дорожной насыпи, по которой шел я, стоял одинокий соломенный шалаш караульщика тех горохов, а из шалаша виднелся огонек жарко раскуренной трубки, который довольно ясно осветил мне какого-то человека, лежащего в шалаше.
Я остановился. Курильщик приподнялся. Это был громадного роста старик с той бравой осанкой, которая примечается вообще у отставных солдат доброго старого времени…
– Што это, господи, – удивляется сторож, – всех господ в околотке наперечет знаю, а вас, сударь, никогда не видал, – говорит он мне.
– Я не здешний, – сказал я ему. – Я странник.
– Што же это вы такою позднею ночью ходите?
– Что же станешь делать? В целом селе ночевать никто не пустил. Говорят, что я вендерец какой-то либо цыцарец. Поджечь, говорят, я могу, домового на избу напустить, украсть.
– Ах, музланы они эдакие необразованные! Да што у них, леших, украсть-то? Вы бы их, сударь, по сусалам-то заехали без разговору, небойсь бы всякий пустил. Истинно!.. У нас лаской мужика не проймешь – и точно, потому наш степной мужик – глуп…
– Ну, я этого не замечал, – сказал я.
– Это оттого вы не замечали, что вы не здешние… А я, как родился в эфтих местах, знаю, что иначе нельзя-с, потому сторона наша самая черная и образованности в ней капли даже единыя нет. Только што же это я делаю, разбойник я эдакой. Раздобары с господином осмелился заводить, а без одежи стою! – И он суетливо бросился в шалаш, рассыпаясь в извинениях.
В момент он зажег в шалаше огарок сальной свечи и вышел ко мне в длиннополом нанковом сюртуке и босой, той грандиозною поступью, какою обыкновенно ходят заслуженные дядьки.
– Не взыщите, что босой, – дело летнее. Не угодно ли вам, сударь, ночь со мной в шалаше разделить? Извините, что зову вас к себе.
– Помилуйте! Очень вам благодарен.
– Не подобает мне слышать, как мне барин «вы» говорит. Не стою, сударь. Не говорите мне этого, Христа ради…
Такое самоунижение начинало так же меня коробить, как за час перед тем коробила необходимость ночевать в поле.
– Правду сказать: люблю я, грешный человек, когда меня по имени и отчеству зовут, потому у дедушки еще нашего барина был я за свою верную службу в немалом почете – вся, может, вотчина Максимом Петровичем меня величала и без шапки передо мною ходила; а чтобы это, то есть насчет вы: не люблю я этого слова…
«Спасибо за откровенность, – думаю я про себя. – Теперь, значит, мы будем действовать с точки величания Максимом Петровичем».
– Я не знаю, сударь, как же они, мужвари, ночевать вас осмелились не пустить? Сюртук на вас, как я вижу, суконный, хороший, и шляпа как есть самая господская, и очки. Как есть все на вас, сударь, по моде прилажено, а они говорят: вендерец. Рази такие вендерцы-то бывают? Экие дураки необузданные! Барина с вендерцем не различили. Ах! узнать бы мне, в каких это избах вас не пустили, – беспременно бы управляющему доложил. Так и так, мол, проходящему барину, хотя, может, он и бедный барин, потому пешком вы изволите идти, наши мужики нагрубили.
– Вот что, Максим Петрович! Ты уж управляющему-то ничего не говори. Что его беспокоить? Стоит ли с ними, музланами, связываться? – подделывался я под тон Максима Петровича, уразумев, из какого гнезда эта птица.
– Нет, это вы напрасно изволите говорить! Он у нас, управляющий-то, хошь немец, а человек очень хороший. «Меня, – всем он сказал, – барин послал к вам образовывать, – ну я и образую вас. Я, говорит, вас хоть в человечьи шкуры-то снаряжу, потому воистину в зверский образ вы облеклись и заснули…» Точно: видимо стало теперь, повеселее ходят мужики… Непременно завтрашний день обо всем в точности доложу управляющему. Пусть он их рассудит, как бог ему на сердце положит, потому мое дело сказать: так и так, мол, а его дело – судить…
– Нет уж, пожалуйста, Максим Петрович, не говори, потому сам ты знаешь: мужик – человек темный, образованности никакой не знает. За что же его под ответ подводить? Когда он умышленно сделает что-нибудь нехорошее, ну, тогда дело другое. Ты бы лучше сам внушил им, чтоб они не опасались прохожих ночевать пускать, потому хорошо, что теперь лето, везде ночевать можно, а зимой ведь, пожалуй, замерзнешь в поле. Они тебя послушают и без управляющего. Помнят они, я думаю, твою службу старому барину и знают, какой ты такой человек есть: худого небойсь не посоветуешь…
– Известно, не посоветую! – говорил Максим Петрович, заботливо снаряжая мне постель из сена с расторопностью человека, не только знающего свое дело, но и душевно ему преданного. – Только я им же добра желаю. За битого, сударь, двух небитых дают. Поучит их управляющий, умнее будут. Им же от этого польза, а не мне… Ведь ежели бы вы изволили знать, сударь, что это за народ такой дикий – страсть! Ты к нему со всей душой, а он это упрет в землю бельма-то свои оловянные и молчит, только это исподлобья иногда взглядывает на тебя. «Што ты молчишь? – спросишь у него. – Ведь я тебе душевно советую на свою же пользу». – «Знаю, говорит, Максим Петрович, к моей пользе, и человек ты, говорит, хороший… да тово… Ты, говорит, все же тарелки эти барские лижешь… Скусны они очень, эти тарелки-то. Верить-то тебе поэтому и не так чтобы…» А, каково? Значит, как же вы теперича сладите с ним, сударь?.. Я ничего не возражал Максиму Петровичу.