Натюрморт с часами
Шрифт:
Вся моя мука, тихое отвращение проявлялись в том, что ни в одном рассказе я не упоминал его название. Это было просто тайное место, что растет на теневой стороне, летучая мышь, не раздающая счастье. Город без свойств, призрак.
Только иногда он пробуждался от сна старой девы, когда Гавра убил двоих полицейских, или когда сумасшедшая почтальонша съела свой приплод (кровь замерзла в холодильнике, как в тривиальной истории бесчестья). О, почему только ужас — приемлемый знак жизни?
Ты следишь за моей мыслью? Мне всегда казалось, что я все испорчу, если
А это, это моя улица, я здесь живу. В этом безликом доме. Наверняка он не лишен некоторых пикантных деталей, но я, ей-богу, не могу припомнить ни одной. И все прежние соседи сумасшедшие, на какой-то свой, безотрадный манер. Когда-то вдоль тротуаров кривились крепкие акации. Потом их вырубили, и теперь нет ничего. Только тут и там столб, как стрелка солнечных часов, которые вкопал эксцентричный старик. Но с тех пор, как нет акаций, нет и прозрачных теней. Улица без тени, без лица, как бумажный вампир. Солнце встает и заходит. Просто так. Если кто-то вообще замечает. Былая слава.
Да, я ничего не вижу, и, может быть, это куриная слепота, вызванная домашней кухней. Когда у тебя что-то всегда под рукой, оно входит в привычку. Теряет значение. Ты чужак и помнишь неожиданные мелочи. Когда ты показываешь мне косой скат крыши, нарядный козырек над номером дома или дерево, которое на что-то похоже, я недоверчиво тру глаза, никудышний я гид. Смотрю прямо перед собой. Боюсь ям и призраков израненных собак.
Я, в общем-то, плохо запоминаю имена и лица. Если меня кто-нибудь останавливает и спрашивает, как пройти на такую-то улицу, я обычно пожимаю плечами, оправдываясь, что и сам я не здешний. И тебе не стал бы рассказывать, если бы ты не шел за мной по пятам, как солнце. Да, на небо я смотрю. Но если попытаться вспомнить, то твое солнце я опишу так, как его в верхнем углу листа бумаги рисуют дети, половинку, с толстыми карандашными лучами, похожим на многоцелевой биплан из Ченея, из которого рассыпают комариную отраву или листовки по поводу запоздавших народных торжеств.
Этой дорогой я прохожу всегда в одно и то же время. Если меня кто-то замечает, то по мне можно сверять часы. Скучающий профессор философии, который в сумерках выносит маленькую скамеечку к подворотне, где эхом разносятся граффити, действительно мог бы заметить: смотри-ка, новисадский будильник?! Или: вот, опять фланер с курантов в Петроварадинской крепости, которые показывают неправильное время, но видны с Луны!
Итак, я никуда отсюда не уезжал. Возможности были, но я остался, как старая дева, засиделся, можно сказать и так. Полагаю, это действие домашнего магнетизма, слишком тяжелой городской гравитации.
А куда бы я поехал? Петербург, Буэнос-Айрес, Дублин существуют только в книгах. Правда, однажды я был в Сегедине, во времена первых дефицитов, поехал купить сыру и перченой колбасы. Но все это построено той же рукой, все эти центрально-европейские близнецы, словно я у себя в городе, но во сне, небольшие различия, их еще надо заметить, что непросто, как на сложных картинках из журналов с кроссвордами и ребусами, поэтому можно спокойно сказать, что тот отъезд не считается.
Но
Не бойся, мы никуда не едем. Только язык у меня опухает, как толстый путеводитель, пока ты стоишь и нюхаешь свои пальцы.
Вообще-то, лучше бы тебе ничего не показывать. Я же забываю, где что. Амнезия на нервной почве. Что поделать, хозяин — никакой. Ты даже не получил имя. Если тебя спросят, где ты был, скажи — нигде. Не ошибешься.
Прибавь немного шаг, становится прохладно.
Тебе могу сказать. Я, правда, привязан, заколдован. Заморожен. Словно я житель осажденного города, тот, кто толкается, ходит от одной тени к другой, нервными пальцами, тайком, приклеивает жевательную резинку к внутренней поверхности письменного стола, втягивает голову в плечи, подумав о сюрреалистическом снайпере, залегшем за громоотводом и палящим по толпе, не глядя, как солнце.
Оттуда дует. Дунай глубокий и спокойный, как забвение. Зимы уже давно страдают одышкой, и на реке едва-едва схватывается хрупкая ледяная корочка. Только какая-нибудь пенопластовая глыба (словно обломок стихийных декораций) тонет в сумерках, словно белый, грязный тромб.
Когда-то лед сковывал реку, и крестьяне из Срема приезжали на больших санях, запряженных лошадьми с окровавленными мордами, по воде, как факиры и апостолы, с полученными в дар перстнями. Лед был очень прочный, нужны были долгие часы, чтобы разбить его ломом, и, например, под него затолкать человека, или вымыть руки, если по такому морозу так уж необходимо.
Нови-Сад, наши дни
КАТАЛОГ
(Где что)
МАЛЕНЬКИЕ ЦВЕТЫ (1941) холст, масло, 33 х 24,5
АВТОПОРТРЕТЫ (1937,1938) хост, масло, 70 х 56 (I) 31 х 23 (II)
СТОЯЩИЙ СВЯТОЙ,
КОПИЯ ФРЕСКИ
из монастыря Сопочани (1936) картон, темпера, 47 х 30
ЛЕЖАЩАЯ ОБНАЖЕННАЯ НАТУРЩИЦА (1937) холст, масло, 70 х 90
ДВОРЕЦ ВАГНЕРА (?)
неизвестно
СУМЕРКИ В ПОРТУ НА ДУНАЕ (1940)
картон, масло, 47,8 х 62,3
НАБЕРЕЖНАЯ ДУНАЯ (?) неизвестно
УРОК. ОБНАЖЕННАЯ НАТУРА ПРИ ВЕЧЕРНЕМ ОСВЕЩЕНИИ (1934)
линогравюра, 14,5x10
ПАРИЖСКИЕ СЦЕНЫ (7) неизвестно
ЭТЮД К НЕИЗВЕСТНОЙ КАРТИНЕ С БОСНИЙСКИМ ПЕЙЗАЖЕМ
черная тушь, 34 х 20,8