Навруз
Шрифт:
— Ты хочешь угостить людей чаем или шурпой?
Я глянул в воду и обомлел: черные, желтые, красные червячки плавали в ней, как рыбы. И их было так много, что хоть сетью лови.
— Вай! — воскликнул я. — Вода не годится.
— Другой нет, — ответил отец. — И эту пришлось доставать со дна хауза.
Он снял поясной платок, развернул его и накрыл кувшин, что мы захватили из дому.
— Лей!
Я стал сливать воду. Текла она медленно, оставляя на платке извивающихся, словно змейки, червей. От половины ведра их набралась горсть, а от целого — пиала.
— Теперь я разожгу самовар, — объявил отец, — а ты сходи в мечеть и принеси еще
Роль водоноса не слишком приятная. Вчера, когда отец разговаривал с Ташпатаком, никто не вспомнил о хаузе. Толковали о халве и чае, о пиалах и чайниках. Воду почему-то забыли, будто она находилась в самоваре с того дня, когда его изготовил медник.
— С двумя ведрами? — спросил я, и в голосе моем прозвучало уныние. Самоварное дело перестало мне нравиться.
— С двумя, — подтвердил отец. — Нам понадобится много воды.
Много! Значит, двумя и четырьмя ведрами не отделаешься. Таскай и таскай. Тот, кто хоть раз ходил за водой в хауз, тот знает, какое невеселое это занятие. Особенно зимой, в холод и грязь.
Я взял ведра и пошел к мечети.
Базар уже просыпался. Торговый люд тек со всех концов города. Кто нес ичиги, кто пряжу, кто медные кувшины — кумганы, кто сладости. С пустыми ведрами, как у меня, навстречу никто не попадался. Все шли на базар, с базара — я один.
У каждого свое дело, это я понимал. Одному нужны деньги, другому — вода. Воду добыть труднее. Надо все время думать, как добраться до мечети и не упасть, наполнить ведра и тоже не упасть, наконец, вернуться к отцу, не изваляв своего чапана в грязи. Мое умение падать читателю известно. А тут и умения не требовалось — грязно, скользко, всякая лужа к себе тянет.
Дорогу к мечети оберегал бог — я ни разу не споткнулся. Благополучно наполнил и ведра у хауза, хотя берег был мокрый и соскользнуть вниз не стоило никакого труда. Каждый знает, что падать легче, чем подниматься. А из хауза вообще не вылезешь без посторонней помощи: барахтайся на дне и жди, когда явится другой водонос и вытащит тебя на берег.
Довольный собой, я поднял ведра и понес к лавке Ташпатака. Мне было радостно и хотелось петь. Я бы запел, не будь ведра такими тяжелыми, а земля такой скользкой. Притом я не был уверен, что обратный путь тоже оберегается богом, дорога-то шла не в мечеть, а из мечети. Опасения мои подтвердились. Едва я вступил в ряд жестянщиков, как левая нога моя поехала в одну сторону, правая — в другую. С ногами я справился бы, а вот с ведрами — не смог. Они сорвались с моих рук, как куры с насеста, и полетели на землю.
Поднять ведра, тем более пустые, легко, а как вернуть в них воду? Она весело текла по земле, торопясь обратно в хауз.
Пришлось начать все сначала: взять ведра, пойти в мечеть, набрать воду. На этот раз обошлось без приключений. Только я опоздал к торжественному моменту — рождению огня в самоваре. Он уже кипел, и белые струйки пара вырывались из конфорки.
— Ты что, в Самарканд ходил за водой? — спросил отец не без ехидства.
— Очень скользкая дорога, — ответил я и опустил виновато глаза.
Дядя Ташпатак сидел в своей лавке и колол большим ножом халву. Сладкие осколки летели во все стороны, он собирал их бережно, как собирают рассыпавшиеся деньги, и складывал в кучки. Дядя был серьезно занят этим важным делом, однако услышал наш с отцом разговор и счел нужным вставить свое слово.
— В самом деле вода в Самарканде лучше, чем в Джизаке, прозрачна, как слеза, сладка, как шербет.
Произнеся это, он причмокнул, словно самаркандская вода попала ему сейчас в рот.
Дядя Ташпатак был родом из Самарканда и считал этот город самым лучшим в мире. Он и халву оттуда привозил, и она тоже была самая лучшая. Правда, я не пробовал ее, не по карману нам халва, но те, кто пробовал, хвалили. Они даже пальцы облизывали, проглотив сахарный комочек.
— Так уж заведено всевышним, — заметил отец. — В одном городе вкусная вода, в другом — хлеб. Джизакский хлеб освящен самим аллахом.
— А где он? — насмешливо спросил Ташпатак. — Где ваш хлеб, освященный аллахом?
— Время такое… — поднял руки к небу отец. — Нигде нет ныне хлеба. Слава всевышнему, новая власть думает о людях, не дает им умереть с голоду.
Насчет новой власти у Таштанака не нашлось слов. Тот, кто торгует халвой, не особенно нуждается в хлебе.
Ташпатак разложил равные кусочки халвы на подносе и стал зазывать покупателей. Народ с восходом солнца заполнил базар, ожил и башмачный ряд, в конце которого стояла лавка Ташпатака. Я смотрел на покупателей с волнением. Произойдет ли чудо? Станут ли люди, положив в рот халву, искать пиалу с чаем? Станут ли пить воду, что я принес из хауза? Зеленоватую, отдающую тиной.
Первый, кто положил в рот халву, не повернулся в сторону самовара. Прожевав кусок, он, должно быть, не почувствовал сладости, и жажда не пришла к нему. Два куска исчезли в его желудке, исчез третий, а о пиале с чаем он не думал.
Отец сначала с надеждой, а потом с удивлением смотрел на покупателя. Чуда не происходило. Любитель халвы проглотил четвертый кусок, облизал пальцы и ушел.
Опустившись на корточки, отец стал лучинкой ковырять поддувало. Он был огорчен. Я утер слезы. Напрасно мы трудились. Чай наш никому не нужен. Обещанной лепешки не будет.
— Принести еще воды? — спросил я отца.
Он помолчал. Его одолевали те же печальные мысли, что и меня.
— Не надо, — наконец ответил он. — И эту девать некуда.
Но отец ошибся. Понадобилась вода. В лавку Ташпатака зачастили покупатели, и одни из них попросил чаю.
Торжественно, с почтением отец протянул ему чайник. Не всякому вельможе в прошлом оказывалось такое внимание. Ему улыбались, ему говорили приятные слова. За первым чайником последовал второй.
Со всех ног я бросился к хаузу. Грязь уже не пугала меня, тяжесть ведер не чувствовалась. В моих руках были не ведра, а та самая лепешка, которую обещал дядя Ташпатак. Я видел ее румяную корочку, вдыхал запах печеного хлеба. Самый приятный, самый чудесный запах на свете.
То утро стало началом дня, когда чуточку ослабла петля голода. Вечером мы возвращались с хлебом, и нас ждали, к нам протягивали руки. И когда матушка разламывала лепешки и раздавала куски братьям и сестрам, я забыл все тяготы дня — и дорогу в хауз, и страх перед его глубиной, и ушибы, которых было немало, — мне все еще не везло на скользкой глине.
За тем утром шло второе, третье, и, как говорится, пальцы можно было не загибать, считая их. С рассветом мы направлялись к лавке Ташпатака, отец оставался у самовара, а я с ведрами шел дальше, к мечети. Ноги мои уже не останавливались до самого вечера. Иногда они были босыми, иногда — обутыми в отцовские кавуши. Почему отцовские? Да потому, что мои, латаные и перелатанные, на третий день развалились. Вез кавуш я меньше скользил и меньше падал. Конечно, в снег без кавуш было холодно, вот тогда-то отец и снимал свои и отдавал их мне.