Найди меня
Шрифт:
– Нам еще нужно понять, как ноты оказались здесь. Кто их привез? И когда? Быть такого не могло, чтобы еврей привез их сюда в 1944 году, это абсурд. На самом деле, то, как они сюда попали, наверное, скажет об этой музыке все. Пожалуй, даже больше, чем она сама.
– Не понимаю. То же самое, что сказать: то, как знаменитое стихотворение попало в типографию, важнее, чем само стихотворение!
– В нашем случае – очень может быть.
Мишель изумленно посмотрел на меня, как будто его мысли никогда не шли
– Ноты доставили почтой? – спросил я. – А может, передали лично в руки или Эдриан их сам забрал? Замешан ли был кто-то третий? Друг, медсестра, кто-нибудь из лагеря? Идет 1944 год, Франция по-прежнему оккупирована немцами. Может быть, он бежал, а может быть, его схватили. Если он был в лагере, то в каком? Скрывался ли он? Выжил ли?
Я еще немного об этом подумал.
– Есть два вопроса, ответы на которые могут многое нам рассказать. Но этих ответов у нас нет. Почему композитор сам нарисовал нотный стан? И почему ноты так тесно прижаты друг к другу?
– А почему это важно?
– Полагаю, дело не в том, что он торопился, когда писал.
Я снова пролистал страницы.
– Заметь, здесь нет ни единой помарки, ничего не зачеркнуто, как если бы композитор передумал в процессе сочинения. Он переписывал готовое произведение там, где нотной бумаги не найти, где даже обычная бумага была редкостью. Ноты так тесно прижаты друг к другу, потому что он боялся, что бумага закончится.
Я поднес первую страницу к свечке, которая стояла посреди стола.
– Что ты делаешь? – спросил Мишель.
– Смотрю, нет ли водяного знака. Он может многое нам рассказать, к примеру, где произвели бумагу – в каком-то регионе Франции или в другой стране, понимаешь?
Он посмотрел на меня.
– Понимаю.
К сожалению, водяных знаков на страницах не оказалось.
– Вижу только, что это дешевая папиросная бумага. То есть автор каденции уже знает эти темы и в сжатом виде переносит их на бумагу. Он хочет, чтобы твой отец получил эту каденцию. Вот и все, что мы знаем.
– Нет, мы знаем кое-что еще. Мой отец навсегда бросает музыку и начинает изучать право. Запирает двери в мир музыки. Уверен, это как-то связано с Леоном. Потому что одно мы знаем наверняка: он хранил эту каденцию как главную ценность своей жизни. Вот только зачем, если играть ее не собирался? Зачем все эти годы держать ее под замком в шкафу? Может быть, он дал обещание сыграть ее только в присутствии Леона? Или хранил, чтобы кто-нибудь еще материализовался и сыграл ее? Кто-то вроде тебя, Элио!
Его слова мне польстили, но я не хотел подавать виду, что понял его намек.
– Думаешь, он собирался вернуть ее Леону или кому-то, кто Леону был дорог? Или просто не знал, что с ней делать, и не мог собраться с духом и избавиться от нее, как ты, к примеру, хранишь теннисные ракетки отца?
– Возможно. Самое главное – это определить, кем был Леон.
После ужина я сел за компьютер, вбил полное имя Эдриана и через несколько секунд нашел годы его обучения в консерватории. Даже фотография нашлась.
– Какой щеголь, – заметил я, – и красавец.
Я поискал имена музыкантов, которые преподавали в консерватории в те годы, а также до и после. Информация нашлась, но только отрывочная, и среди имен не было ни одного Леона.
Я поискал фамилии, похожие на еврейские, немецкие или славянские, вообще любые фамилии с инициалом «Л». Однако и тут ничего. Поискал студентов по имени Леон.
Ничего.
Либо его звали иначе, либо его имя исключили из архивов. Либо он никак не связан с консерваторией.
– Никакого Леона нет, – подытожил я.
– Вот и конец нашему расследованию.
К тому времени мы уже сидели на диване очень близко друг к другу и снова пили кальвадос.
– Может, твой отец и учился у Альфреда Корто[23], но я очень сомневаюсь насчет Леона.
– Почему ты так думаешь?
– Корто был антисемитом, и во время оккупации эти его тенденции только усилились. Скрипач Тибо, хороший знакомый Корто, кажется, играл для фюрера.
– Ужасные времена. А еще какие-нибудь соображения у тебя есть?
– Почему ты спрашиваешь?
Мишель слегка покачал головой.
– Просто. Мне нравится вот так вот сидеть с тобой. Вот так вот разговаривать, вечером, в этой комнате, на диване, приклеившись друг к другу, пока ты возишься с компьютером, а на улице всего лишь ноябрь. А еще мне очень нравится, что ты заинтересовался этим делом.
– И мне тоже очень нравится.
– И все же ты не веришь в судьбу.
– Я же сказал, что не мыслю в подобных терминах.
– Тогда, быть может, когда ты доживешь до моего возраста и скудость того, что предлагает жизнь, с каждым днем будет становиться для тебя более очевидной, – быть может, тогда ты начнешь замечать маленькие случайности, которые потом оказываются чудесами и вкладывают новый смысл в нашу жизнь, отбрасывая яркий свет на те вещи, что в общем устройстве мироздания с легкостью могут оказаться бессмысленными. Но они не бессмысленны.
– Вот сегодня вечер чудесный.
– Да, чудесный.
Он сказал это таким ностальгически обреченным, чуть ли не меланхоличным тоном, точно я был блюдом, унесенным от него прежде, чем он наелся. Неужели люди в два раза старше своего партнера начинают терять его задолго до того, как он посмотрит налево?
Мы сидели вот так, ничего не говоря. Я обнял его, во всяком случае, думал, что обнял, но в ответ он заключил меня в настоящие, грустные, голодные объятия, полные чувственного отчаяния.