Найди меня
Шрифт:
Потом он тоже снял туфли и положил обе ноги на журнальный столик, одну стройную, загорелую лодыжку поверх другой. «Посмотри на мои», – сказал он, пошевелив пальцами. Мы засмеялись. «Ноги мальчика», – сказала она. «Знаю», – ответил он. Он снова придвинулся ближе, положил колено мне на бедро и поцеловал меня.
Не помню, что мне снилось той ночью, но знаю, что всю ночь, то и дело судорожно просыпаясь, я занимался любовью с ними двумя; вместе или по отдельности – сказать не могу, потому что в их ничем не стесненном присутствии в моих объятиях было нечто столь настоящее, что когда я проснулся, сжимая жену в объятиях, то почувствовал, как уже представлял себе за несколько часов до этого, что было бы вполне естественно начать готовить завтрак на четверых на кухне, напоминавшей мне о доме в Италии.
Я подумал о Миколь. Ей здесь не было места.
«Мне нужно вернуться, Миколь».
«Почему?»
«Потому что там моя жизнь остановилась. Потому что я никогда по-настоящему не уезжал. Потому что здесь жила только часть меня, подобная отрубленному хвосту ящерицы, который бьет из стороны в сторону, а тело мое осталось по ту сторону Атлантики, в этом замечательном доме у моря. Я слишком долго не возвращался».
«Ты бросаешь меня?»
«Думаю, да».
«И детей тоже?»
«Я всегда буду их отцом».
«И когда?»
«Не знаю. Скоро».
«Должна сказать, что я не удивлена».
«Я знаю».
Той самой ночью, после того как гости разошлись и Миколь пошла спать, я выключил свет на лестнице и собрался было запереть балконную дверь, как вдруг вспомнил, что не задул свечи. Я снова вышел на балкон, встал, глядя на реку, положил руки на ограду, там, где несколько часов назад стоял с Эрикой и Полом, и посмотрел на другой берег Гудзона. Мне нравились огоньки по ту сторону реки, мне нравился свежий ветерок, мне нравился Манхэттен в это время года, мне нравился вид на мост Джорджа Вашингтона; я знал, что буду скучать по нему, вернувшись в Нью-Гемпшир, но прямо сейчас, этой ночью, он напоминал мне о Монте-Карло, сверкающие огни которого видны ночью в Италии. Вскоре в Верхнем Вест-Сайде настанут холода и целыми днями будет лить дождь, однако даже холодными ночами люди здесь все равно ходят по улицам, и город никогда не спит, и плохая погода в конце концов сменяется хорошей.
Я сложил шезлонги, поднял с пола полупустой бокал с вином и заметил еще один: его использовали как пепельницу, он был полон окурков. Кто мог выкурить столько сигарет и почему я не заметил, как гости курили на балконе? Инструктор по йоге, Карен, сама Миколь, женатая пара, с которой я познакомился на конференции о евреях – беженцах из Третьего рейха, веганы, кто еще?
Теперь, восхищаясь видом и глядя на два буксира, которые тихо скользили вверх по реке, я подумал, что однажды, лет через пятьдесят, кто-то другой обязательно выйдет на этот самый балкон и будет стоять здесь, восхищаясь тем же видом и предаваясь тем же мыслям, – только уже не я. Будет ли то подросток, или восьмидесятилетний старик, или мой ровесник, и будет ли он, как и я, по-прежнему мечтать о давней и единственной любви и пытаться не думать о неизвестном, который, как и я сегодня, лет за пятьдесят до этого мечтал о любимом и пытался, безуспешно пытался, как и я спустя столько лет, не вспоминать о нем.
Прошлое и будущее – всего лишь маски.
И эти двое, Эрика и Пол, – всего лишь декорации.
Всё – декорации. А жизнь – лишь отвлекающий маневр.
Теперь только непрожитое имеет значение.
Я посмотрел на луну, собираясь задать вопрос о своей жизни, но она ответила куда быстрее, чем я смог его сформулировать: «Двадцать лет ты жил жизнью мертвеца. Все это знают. Даже твоя жена, и дети, и подруга жены, и пара, с которой ты познакомился на конференции о евреях – беженцах из Третьего рейха, – все читают это на твоем лице. Знают Эрика и Пол, и ученые, изучающие греческий огонь и греческие триремы, даже сами досократики, умершие две тысячи лет назад, это знают. Единственный, кто этого не знает, – ты сам. Но теперь знаешь и ты».
Я вспомнил, как несколько дней назад, покупая коробки и клейкую ленту, я заметил на другой стороне улицы знакомого. Я помахал ему, но он не помахал в ответ и не остановился, хотя я знал, что он меня заметил. Может быть, он на меня обиделся. Но за что? Спустя несколько мгновений я заметил преподавателя с моей кафедры, направляющегося в книжный магазин. Мы прошли друг мимо друга возле фруктового прилавка на тротуаре, и он не улыбнулся мне в ответ, хотя тоже смотрел в моем направлении. Чуть позже по тротуару прошла моя соседка; обычно, встретившись в лифте, мы обменивались любезностями, но, когда я с ней поздоровался, она ничего не сказала и даже не удостоила меня кивком. Мне вдруг пришло в голову, что единственное разумное объяснение этому – что я умер и смерть такова: ты видишь людей, но они тебя не видят, и, хуже того, ты навсегда застрял в том моменте, когда умер, – покупая картонные коробки, – а потому никогда не изменишься, не станешь человеком, которым мог бы стать, которым всегда на самом деле был, и никогда не исправишь единственную ошибку, после которой твоя жизнь свернула на неверную дорожку, и теперь тебе уже не вырваться, и ты целую вечность будешь покупать картонные коробки и клейкую ленту – повторять последнюю глупость, которую тебе довелось совершить. Мне было сорок четыре года. Я уже умер – и все же я слишком молод, слишком молод, чтобы умереть.
Заперев балконную дверь, я снова задумался об «Ариозо» Баха и принялся напевать его про себя. В такие минуты, когда мы совсем одни и наше сознание совершенно в другом месте смотрит в вечность и готово подвести итог этой штуки под названием жизнь и всего сделанного нами, сделанного наполовину или несделанного вовсе, – как бы в такие минуты я ответил на вопросы, на которые, по словам старого доброго Баха, уже знал ответ?
Один человек, одно имя. «Он знает, – подумал я. – Прямо сейчас он знает, он все еще знает».
«Найди меня», – говорит он.
«Найду, Оливер, найду», – говорю я. Или он забыл?
Но нет, он сразу понимает, что я только что сделал. Он смотрит на меня, ничего не говорит, и я вижу, что он растроган.
И вдруг, после еще одного бокала и еще одной сигареты Карен, пока «Ариозо» по-прежнему звучало у меня в голове, я захотел, чтобы он сыграл это «Ариозо» для меня, а за ним хоральную прелюдию, которую никогда раньше не играл, – сыграл для меня, для меня одного. И чем больше я представлял, как он играет, тем сильнее слезы наворачивались мне на глаза, и неважно, говорил ли то алкоголь или мое сердце, поскольку все, чего я теперь хотел, – это слышать его сейчас, слышать, как он играет «Ариозо» на «Стейнвее» своих родителей дождливым летним вечером в их доме у моря, пока сам я сижу рядом с роялем с бокалом чего-нибудь… Будь я с ним, я больше не был бы таким бесконечно одиноким, каким был уже многие годы; одиноким среди незнакомцев, которые ничего не знали ни обо мне, ни о нем. Я попросил бы его сыграть мне «Ариозо» и тем самым напомнил бы об этой ночи, когда я задул свечи на балконе, выключил свет в гостиной, зажег сигарету и в первый раз в жизни по-настоящему понял, где хочу находиться и что хочу делать.
Все произойдет так же, как в первый раз, или во второй, или в третий. Придумать причину, достаточно правдоподобную для других и для меня самого, сесть в самолет, арендовать машину или нанять водителя, подъехать к дому по старым знакомым дорогам, которые, быть может, за эти годы изменились, а может быть, и нет и которые все еще помнят меня, как я помню их; и не успею я опомниться, как вот оно: старая сосновая аллея, знакомый звук гравия, хрустящего под колесами автомобиля, и сам дом. Я поднимаю глаза, полагая, что внутри никого нет, ведь они не знают о моем приезде… И все же я писал, что приезжаю, а потому, конечно же, он тут и ждет меня. Я велел ему ложиться спать, меня не дожидаясь. «Само собой, я подожду», – отвечает он, и с этим «само собой» все те годы, которые пролегли между нами, вдруг исчезают, – я чувствую сдержанную иронию, с которой он выражал свои сокровенные чувства, когда мы были вместе: «Ты знаешь, что я всегда буду ждать тебя, даже если ты приедешь в четыре утра. Я ведь ждал тебя все эти годы, неужели ты думаешь, что я не подожду еще несколько часов?»