Назидательная проза
Шрифт:
На четвертый день Толик в школу, а я на работу.
Посмотрела на меня Ольга и говорит:
— Ступайте домой, от вас клиенты шарахаются.
Ну, домой мне идти не с руки, дом холодный, остывший. Пошла я в кино, купила конфет шоколадных, сижу в фойе, фантиками шуршу, отдыхаю. Жить-то надо… И такое происходит во мне рассуждение. Что душа? Разве муки мои в ней находятся? И любовь моя тоже не в ней. Ничего-то я в жизни не потеряла. Все при мне, как и раньше, одного только нету: понимать себя стала несчастной, а раньше жила как жила. Что ж душа-то? И в чем она есть? Уж не в том ли, чтоб
Если в том — ни к чему мне она: вот конфетки себе шоколадные ем, просто мне, спокойно, и себя потихонечку жалко. Значит, что? Провернула ты, Зинаида, это дело с двойной для себя выгодой.
Слышу, на эстраде объявляют:
— Выступает юный скрипач Анатолий Вологлаев.
Думала, ослышалась я: нет, выходит на сцену мой Толька. Кланяется, скрипочку свою из-под мышки вынимает. Пригорбатился и настраивается играть песенку.
Как-то сразу до меня не дошло. Вот тебе и раз, думаю. А играл он хорошо: все соседи кругом заслушались. Тут одна гражданочка другой и говорит:
— Я который раз, — говорит, — прихожу сюда слушать этого мальчика. Ох, не делом он занимается: у него ведь талант.
И поплыло у меня все в голове: хорошо, две девчонки молодые подхватили меня под руки, в коридорчик вынесли, на диван положили.
Опомнилась я — и бегом за кулисы. Музыканты говорят:
— Шустрый мальчик у вас. Деньги получил и в другой кинотеатр уехал.
Дома он в ту ночь не ночевал: может быть, заметил, как меня выносили. Утром вижу: в дверь записка просунута: «Не ищи меня, мама, тяжело мне с тобой, и не бойся: письма буду писать регулярно».
Ну, в горячку я впала и двенадцать дней бюллетенила. И все эти дни Толик мой дома не появлялся. Тут решила я так: видно, вправду невмоготу ему стало. Пусть устраивается как знает. Чего стоила Зинаида, то и заработала.
Что ж теперь? А вот так и живу. Пастилу по вечерам с чаем кушаю. По кинотеатрам весь город изъездила: не увижу ли где сыночка моего ненаглядного?
Года два уж прошло, боль моя поутихла немножко. И как будто внутри стало что-то опять отрастать. Утешаюсь, что Толик мой где-то живет и что я его больше не мучаю. Письма пишет мне ласковые, виноватые, без обратного адреса. Намекает, что скоро вернется, только я уж изверилась: не ужиться ему со мной, с глупой да бездушной бабой.
Вот вчера по телевизору его показывали. Очень рада я была, что сыночек мой складно играл, не запутался. И одетый прилично, и вроде поправился. Значит, кормит его удача по скрипке, а больше мне ничего и не требуется.
Что еще? Да, тут Гриша мой заявился. Трезвый, побритый, с цветочками. Только ни к чему мне все это теперь. Он обхаживать меня, а я сижу как мертвая. Повертелся вокруг и ушел ни с чем.
А недавно в окне парикмахерской видела я Вавкины фотографии: образцы новых причесок на ней предлагаются. Как же это, думаю, а Монреаль, а Лазурный берег? Захожу, кассиршу спрашиваю: кто, мол, такая на витрине у вас?
— Да приходит, — говорит, — тут одна, завивается бесплатно два раза в неделю. Как раз сегодня ее срок подошел.
Ну, не поленилась я, подождала свою подружку. Право, еле ее узнала. Тощая, вульгарная стала Вавка, курит, в разговоре дергается, нервничает. Глаза запали, щеки ввалились, одежонка болтается.
— Потолстела ты, — говорит она мне.
— Это правда, — отвечаю, — сладкого много ем. А ты похудела.
— На всех по-разному действует, — говорит она и усмехается. — Опустилась ты, Зинаида.
— Ты тоже, — отвечаю.
— Ай, — говорит, — суета. Съемки все, пересъемки. Делаем, переделываем.
И смотрит на меня беспокойно. Я молчу: вот они, ее съемки, тут же, в окошке, выставлены. Поняла Вавка глупую хитрость свою, подергалась да и созналась:
— Бросила я кино. Режиссер сам не знает, чего ему хочется. Душу вкладывать требует. Ну, я и ушла. Вот для журнала «Работница» снять обещали. На всю обложку.
Сколько времени прошло после встречи, а что-то я этой обложки не видела. Видно, и для обложки тоже душа нужна. Вот такая история.
Экое дело
Утром, часов около десяти, надевши белую майку и черные сатиновые шаровары, Иван Федотович вышел в сени писать стихи. Он взял за правило работать в сенях: там было прохладнее и гораздо меньше, чем в самой избе, донимали мухи. Пригладив две длинные желтые прядки, лежавшие наискось через лысину, Иван Федотович сел за шаткий стол, покрепче уперся босыми ногами в сырые холодные половицы и, беспокойно оглянувшись, произнес:
— Плывем. Куда ж нам плыть?
Это была ритуальная фраза, вызывавшая нетерпение, без которого Иван Федотович совершенно не мог работать. Как и многие поэты, он обставил свой необязательный труд целым рядом мелких условий. Так, он привык работать в легких сатиновых шароварах с тугими резинками на щиколотках, сидя лицом к распахнутой двери, чтобы перед ним было еще одно свободное пространство, освещенное по-иному. В Москве это пространство ограничивалось сумрачной прихожей, которая была заставлена книжными стеллажами, здесь же, в Варварихе, не поднимаясь из-за стола, он мог видеть чуть ли не половину России: дверь на крыльцо была открыта, за нею тропинка, плетень, колодец, дорога, зеленый прогон между двумя заброшенными усадьбами, пологий спуск к реке, а дальше лесистые холмы, над которыми сейчас шел, сотрясая воздух рокотом, тяжелый вертолет.
— Куда ж нам плыть? — повторил Иван Федотович с огорчением, чувствуя, что нетерпение не приходит, и снова оглянулся. Привычка оглядываться, приступая, появилась у него недавно и, видимо, прочно вошла в подготовительный ритуал.
Он взял карандаш и, преодолев минутную вялость и тошноту, написал на четвертушке плотной бумаги первую строчку: «А васильки в букете поседели…» Говоря по справедливости, строчка эта явилась к нему не сейчас. Она была давно готова, Иван Федотович писал ее по утрам не однажды, и всякий раз ему что-то мешало — возможно, небольшой ее фонетический дефект. Но сегодня других заготовок под рукой у Ивана Федотовича не было.