Не мир, но меч
Шрифт:
К тому же церковь строилась не в сияющем средоточии, а на сумеречных окраинах святости. В средоточии — пустыня, уединение; а на окраинах, в «миру» — соединение церковное. Что поплоше, то в церковь, а что получше, то вон. Таким образом, созидалась она не из твердых камней, черных алмазов, а из мягкой трухи, мусора святости. Можно было кое-как слепить из этого мусора пышную римско-византийскую декорацию, но истинную Церковь вселенскую нельзя было создать.
За неимением внутреннего соединения пришлось прибегнуть к внешней скрепе — древнеримскому железу государственному. Константин равноапостольный наложил на церковь эту скрепу. Но тогда мир отшатнулся от христианства и государство от церкви, тогда скрепа лопнула, и церковь начала разваливаться. И уже ничто не остановит ее разрушения,
Тот, для кого Церковь Христова есть церковь христианская, не может при виде этого разрушения не прийти в отчаяние и не усомниться в пророчестве: созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее. Но для тех, кто верит в грядущую Церковь Христову, нынешняя христианская государственная церковность есть камень, которым завален гроб Христа, Богочеловека в богочеловечестве: если гробовый камень рушится, значит — Христос воскрес.
Чтобы узнать до конца, что такое христианская святость, надо знать, что такое христианский святой. Чтобы увидеть реальную силу метафизического начала, надо видеть, как это начало действует на живую человеческую личность.
Древние жития святых для этого недостаточны. Иконописные лики в тускло мерцающих венчиках смотрят на нас, как неземные видения, существа иного мира, несоизмеримого с нашим, так что нам почти невозможно поверить, что это такие же люди из плоти и костей, как мы. От нас нет путей к ним, от них — к нам. Глядя на них, мы умиляемся или ужасаемся, но делать с ними нам нечего, мы не можем и даже не хотим уподобиться им, как не можем и даже не хотим летать. К тому же все это для нас прошлое: святых нет больше. Тут что-то истощилось, иссякло навеки в самом источнике святости.
Святых больше нет и, по всей вероятности, уже не будет, по крайней мере, точно таких, как были, а ведь тут малейшая неточность, отступление от иконописного подлинника, «типикона», есть уже нарушение всей христианской святости, этого совершенного подобия, «преподобия» образов человеческих образу Божиему.
Их нет. Но вот последний из них, ближайший к нам, не только по месту и времени — он жил почти рядом с нами, почти среди нас, но и по глубочайшему сродству духовному. В этом иконописном лике мы узнаем почти наше лицо, может быть, самое родное, самое русское из русских, во всяком случай, не менее, чем лицо Пушкина, Гоголя, Достоевского, Л. Толстого. Житие Серафима для нас — не легенда, даже не история, а почти сегодняшняя действительность, дневник очевидцев. Он — мы, только в ином измерении; и мы можем проследить, как он отделяется от наших трех измерений и входить в недоступное нам, «четвертое», — как образ человеческий входит в образ Божий, в икону. Можем почти прикоснуться руками к сияющему нимбу этой иконы. Почти на уровне нашего зрения — последняя ветвь с последними плодами тысячелетнего дерева, чьих корней мы уже не видим; зато плод мы не только видим, но и можем вкусить от него, чтобы по вкусу одного судить обо всех.
Постараемся же найти себя в нем, три измерения нашего мира — в четвертом, «не от мира сего». Каков суд над нами, грешными, всех святых и всей христианской святости, — пусть нам скажет этот последний святой.
«Я всю монастырскую жизнь прошел и никогда, ниже мыслью, не выходил из монастыря. Нет лучше монашеского жития, нет лучше!»
Он еще в младенчестве посвящен был Матери Божией. Семнадцати лет решил постричься и от семнадцати до семидесяти, до самой смерти, не выходил из монастыря. Пустынька, в которой он спасался, была в дремучем сосновом лесу, на берегу речки Саровки, на холме, в пяти-шести верстах от монастыря, на восход зимнего солнца; одна хата с печкою, вокруг пустыньки он устроил себе огород с пчельником и обнес все забором.
Современник екатерининского века, великой революции, наполеоновских войн, двенадцатого года, декабристов — на все эти события не отозвался он ничем; все они прошли мимо него, как тени летних облаков.
«Стяжавший совершенную любовь к Богу существует в жизни сей так, как бы не существовал», — говаривал Серафим. Он, действительно, и «не существовал в жизни сей» — у него собственно и не было жизни, а было только «житие». И ничем не отличается это житие русского святого в XIX веке от житий синайских и фиваидских отцов в V или VI веках. Время для него остановилось, история кончилась, или, вернее, никогда не начиналась.
Дух Божий и дух тьмы столкнулись, как два урагана, в крутящемся смерче революции, и рушились царства, гибли народы, а он стоял тысячу дней на камне в безмолвной молитве. Люди боролись с людьми за будущность мира, а он боролся с бесами за себя одного.
Неземные видения — единственные события земного жития Серафимова. Трижды являлась ему Царица Небесная и каждый раз повторяла, указывая на него: «Сей от рода нашего». Он любил икону Умиление Божией Матери, «всех радостей радость»; перед этою иконой «на коленочках, во время молитвы, батюшка и отошел, как будто и не умер». От упавшей свечки загорелась келья, но тело почившего старца не тронул огонь; истлели только страницы книги, на которую он склонился лицом, как будто уснул, с крестообразно сложенными руками. Такова была огненная кончина Серафима — Огненного.
Жил, как будто не жил, умер, как будто не умер. Пролетел сквозь тьму земную светлым ангелом, и, глядя вслед ему, мы только можем сказать: «сей не от рода нашего».
Однажды четыре сестры провожали батюшку в пустыньку и, тихонько идучи за ним, говорили вполголоса: «Глядите-ка, чулочки у батюшки спустились, а ноженьки-то какие белые!» Остановившись вдруг, о. Серафим приказал им идти вперед, а сам пошел сзади. «Идем это мы лугом, — рассказывает сестра Анна, — трава зеленая да высокая такая. Оглянулись, глядим, а батюшка и идет на аршин выше земли, даже не касаясь травы. Перепугались мы, заплакали и упали ему в ножки, а он и говорить нам: „Радости мои, никому о сем не поведайте, пока я жив, а после моего отшествия от вас, пожалуй, и скажите“».
Все житие Серафима и есть хождение по воздуху, «на аршин от земли» — такое легкое, что тонкие травы не гнутся под ним, прозрачные звезды одуванчиков не осыпаются. И ножки у него белые, потому что земли не касались, в земле не запачкались. А мы, тяжелые, усталые, по земле влачащиеся, с ногами, в земной грязи увязающими, израненными, окровавленными, можем только смотреть на это неземное видение и пугаться, и плакать, как бедные сестры Дивеевские.
«Аршин от земли» между ним и нами, между грешною землею и безземною святостью — вот несоизмеримость двух порядков, которая составляет сущность христианства. Мы не сомневаемся, что Серафим обладал реальною силой, которая побеждала, если не физическое, то метафизическое притяжение земли; но он обладал этою силой один для себя и сообщить ее другим не мог. Чтобы подняться над землею, он должен был оттолкнуться от земли, — оттолкнуть от себя землю; но привлечь ее к себе, поднять за собою не мог. Он возвышался, а земля унижалась; и чем выше он, тем ниже земля. Его подъем — провал земли. И то, что делал он, последний святой, делает вся христианская святость.
В другой раз, подходя к дальней батюшкиной пустыньке по дремучему лесу, старица Матрена увидела вдруг о. Серафима, сидящего на колоде, а возле него медведя. Матрена обмерла от страха, закричала во весь голос: «Батюшка, смерть моя!» — и упала. О. Серафим, услышав голос ее, ударил зверя и махнул ему рукой. Тогда медведь, как разумный, пошел в ту сторону, куда махнул старец — в чащу леса. Но Матрена продолжала кричать: «Ой, смерть моя!» О. Серафим подошел к ней и сказал: «Нет, матушка, это не смерть, а радость». И повел ее к колоде, на которой сидел; помолившись, усадил ее и сам сел рядом. Не успели они сесть, как тот же медведь вышел из лесу и, подойдя к о. Серафиму, лег у ног его. «Я же, находясь вблизи такого страшного зверя, — рассказывает Матрена, — сначала была в великом трепете, но потом, видя, что о. Серафим обращается с ним, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из рук хлебом, который принес в сумке, начала мало-помалу оживотворяться верой. Особенно чудным казалось мне лицо великого отца моего: оно было светло, как у ангела, и радостно. Наконец, когда я совершенно успокоилась, а старец скормил почти весь хлеб, он подал мне остальной кусок и велел самой покормить медведя. Но я отвечала: