Не отступать! Не сдаваться!
Шрифт:
«Но это уж слишком, так вообще мне от Родины ничего не останется. И притом, почему я должен этому верить», — возразил Егорьев.
«Решай сам, но учти, если ты об этом задумался, покоя тебе не будет!» — прозвучало напоминание.
Егорьев глубоко задумался, будто прислушиваясь к себе самому. Да, устои-то шатались, но как выйти на истоки этого явления? Кажется, началом тому был разговор с Синченко, происшедший еще раньше, до всего случившегося, когда зашла речь о лучинковской медали. Уже тогда в Егорьеве появилось то новое, заставившее его в первую минуту испугаться самого себя и своего вдруг так внезапно появившегося необычного и непривычного хода мыслей, а в дальнейшем и до сей поры мучившее его сомнениями и желанием
Егорьеву вспомнились рассуждения Синченко, поступок Лучинкова, бросившего тогда свою медаль на дно братской могилы. Что он хотел этим доказать, вернее, какие чувства одолевали Лучинкова в тот момент? Сознание собственной вины, раскаяние? Если так, то в чем, в чем должен был раскаиваться рядовой Лучинков? А может, он просил тем самым прощения у погибших? Скорее всего, так. Ведь вряд ли Лучинков преследовал политические цели… А Синченко преследовал, иначе не говорил бы о всей существующей в армии структуре.
«Политические… Почему у меня вдруг появилось это слово? — подумал вдруг Егорьев. — Какая тут политика? Моральная ответственность, последний долг перед павшими, это я понимаю, но политика?…»
И неожиданно Егорьеву в голову пришла очень простая и очень ясная мысль: ведь моральный, так сказать, облик человека складывается из политики страны, в которой он живет, по отношению к этим самым духовным ценностям.
Тут же вспомнилось детство, деревня. Он об этом раньше никогда не задумывался, а ведь, по сути, увиденная им в начале войны и сейчас кровь не была первой. Пришел на память уполномоченный, приехавший из района арестовывать «кулацкого элемента» Никифора, жившего в нескольких дворах от егорьевского дома. Тогда была осень, дороги развезло, и уполномоченный едва добрался на своем тарантасе из центра в отдаленную деревню. Посмотреть на кулака вышли все. Мужики, почесывая бороды, переговаривались друг с другом: «Да-а, каково замаскировался! Ведь давеча ишо с ним гутарил, а тут на поверку выходит — враг. Вот и не знаешь, бывает, кто есть кто на самом-то деле».
«И соседи мы с ним, понимаешь ли, — говорил другой. — Я навроде внимательный, бдительный, а не распознал…»
«Не созрели вы еще, товарищи, сознательности в вас мало!» — ораторствовал председатель, стоя рядом с уполномоченным, пока еще двое из района выбрасывали через окна и двери содержимое раскулачиваемой избы.
«Недоглядели, недоглядели, — кланялись председателю мужики. — Ты уж не казни строго…»
Маленький Митька, стоя возле отца и дергая его за рукав рубахи, спрашивал:
«Тять, а тять, а дядя Никифор враг?»
«Враг, сынок, враг», — отвечал отец, кладя руку на голову сына.
«Тять, а он мне третьего дня от такой кусок сахара дал», — не унимался Митька, разводя руками и показывая, какой величины был сахар.
«Почему он враг? — удивился Митька. Потом сказал с сожалением: — А ведь ты, тять, с ним вместе на германской воевал, мне мамка сказывала. Он ведь добрый, и все, как ни глянь, работает да работает… Тять, за что его так?»
«Враг он, враг, — грустно повторил отец и, беря Митьку за руку, произнес: — Пойдем отсюда, сынок…»
Они уже отошли от дома Никифора, когда по толпе вдруг пронесся шум изумления. Выскользнув из ладони отца, Митька опрометью бросился назад и в мгновение ока оказался у Никифоровых ворот. Дюжий Никифор, стоя в тарантасе, боролся с одним из охранников, выкручивая у него из рук винтовку. Второй охранник барахтался в грязи посреди улицы. Уполномоченный, на ходу вытаскивая из кобуры пистолет, бежал к тарантасу.
Никифор отнял винтовку у охранника, ударом швырнул того на сиденье и, соскочив на землю, стал в воротах с винтовкой наперевес, исступленно крича:
«Не пущу, мое! Здесь подохну!
«Подыхай!» — осклабившись, процедил сквозь зубы уполномоченный, нажимая на курок…
Кончилась первая обойма, и уполномоченный, чертыхаясь, торопливо и уже испуганно вгонял в пистолет вторую, когда Никифор, с несколькими пулями в теле, истекая кровью, подполз к столбу ворот и, впившись в дерево ногтями, обернул к толпе искаженное, грязью и кровью забрызганное лицо.
Выбежавший вперед всех Митька стоял ни жив ни мертв. Расширившиеся глаза Никифора были устремлены прямо на него. Митька стоял между Никифором и уполномоченным. Расталкивая всех локтями, пробирался к сыну отец, но прежде чем он схватил Митьку на руки и унес домой, меньшой Егорьев успел увидеть занесенный над головой несчастного приклад винтовки подоспевшего на подмогу второго охранника и исполненные яростного отчаяния и в то же время страдальческие глаза Никифора. Еще секунда — и отец уже был возле Митьки. Но прежде чем его рука закрыла Митьке лицо, тот, услышав глухой звук удара, успел увидеть расколотый череп, мозги и стекающий кровавый след, заливший столб прочно, на века поставленных ворот…
Вспоминая этот случай из далекого детства, Егорьев только сейчас четко для себя осознал, насколько все окружавшее его было изначально жестоко. Он на фронте, здесь идет война, убивают людей, казалось бы, совсем отличное от той, мирной жизни существование, а по сути дела, то же самое. И здесь и там нет покоя, и здесь и там льется кровь, разве что только здесь в больших масштабах. Но разве недостаточно для человека взглянуть хотя бы один раз на насильственную смерть, на сам обряд ее совершения, чтобы раз и навсегда понять все или не понять ничего, воспринимать эту смерть как закономерность в происходящем или возмутиться и воспротивиться жестокости?… Егорьев вдруг понял, что все, чем жил он, есть пустота, за которой все тленно и в которой нет ничего вечного, за которой — тупик, смерть души. Все ограничивается днем сегодняшним, который живется во имя дня завтрашнего, и все совершается кругом во имя этого завтра с таким расчетом, будто бы вся чинимая жестокость тут же исчезнет, как только наступит это завтра. Но завтра все не наступает, а жестокость все усиливается и усиливается, и это светлое завтра не наступит уже никогда, потому что останется одна жестокость. И она, эта жестокость, сожрет и уничтожит постепенно все…
Так что же делать ему, Егорьеву, как воспринимать все происходящее вокруг, в какие политические рамки себя ставить? Ведь если пойти и тут же заявить обо всем, что он сейчас передумал, просто-напросто лишишься головы — в мире прибавится еще одна жестокость. Но и жить так дальше Егорьеву вдруг стало возмутительно. Он почувствовал, что окружающая жестокость давит и угнетает его (стимулом тому послужила война), и, если все так и оставлять как есть, он превратится в орудие этой жестокости. Превратится ли? Не является ли он уже сейчас этим орудием, живя все это время и воспринимая происходящее, а значит и жестокость, как должное, как норму Он же в первую очередь человек, а человек — это душа. И душа понятие не отвлеченное, не независимое. Она прочно связана со всем существом человека, и любые поступки накладывают на душу определенный отпечаток.
Егорьев же все время был уверен в другом: душа — слово, так сказать, чисто символическое, то есть как бы клетка организма человека, и уж совсем неправдоподобно, будто бы душа может существовать после смерти. Но тогда что же человек, что определяет его сущность? Егорьев впервые задумался над этим вопросом и ответа найти не мог.
«Хотя, конечно, можно допустить бессмертие души, наличие Бога, — думал лейтенант. — Но такой подход так непривычен… Но ведь в нем нет насилия, нет жестокости. Так что же: вера в Бога — вот выход?… Странно… Но тем не менее это ведь лучше, чем то, что происходит сейчас… Да, конечно же, какой разговор…»